Я вышел, так как считаю, что без понимания того, о чем я пишу на
плакате, страна обречена на новое тридцатилетие зряшного опыта, затем я имел
целью показать, кто же кого перевоспитал -- я ли государство или государство
меня -- и тем разбить лживый коммунистический тезис, что личность меньше
государства, меньше народа, что человек должен ориентироваться на оценку
общества или государства и подставляться под эту оценку. Когда люди,
способные стать исправителями общества, ориентируются не на абсолютные, а на
относительные критерии, поклоняются мнению большинства, ищут человеческого
одобрения и его считают свидетельством правоты и правильности жизни,
общества падают и разрушаются, и то же начинает угрожать человечеству. Надо
уметь противостоять людскому мнению, мнению всех, но нельзя терпеть, чтобы
паразитировали уже и на этом противостоянии всем, уже и таким извращенным
способом добывая все ту же, пуще всего желаемую, людскую хвалу. Это зло, но
это есть и неизбежно будет: в тюрьме я говорил сокамерникам, что открыл
закон философской степени общности: "Паразитировать, оказывается, можно на
всем". Вчерашние оппозиционеры, пользуясь подготовленным ими же изменением
общественного сознания, начинают жадно собирать урожай общественного
признания, перестают быть обновителями жизни, тогда как задача человека идти
вперед к новым пониманиям и к новым ценностям, опять оставаясь в
меньшинстве, быть может, в одиночестве.
Избегли указанного мной соблазна, скажем, Бунин, Достоевский, Толстой,
Торо, Фолкнер, а впали, из сегодняшних, например, Габриэль Маркес и Грэм
Грин. Да, забыл в список первых внести любимого мною М.Булгакова.
Несколько слов о Щаранском и Сахарове.
Мне не очень понравились слова Щаранского о том, что он собирается
вспоминать свое тюремное прошлое неизменно с улыбкой.
Вернувшись из тюрьмы 1-го июля 1985-го года в зону ВС-389/35 и попав
10-го июля в барак ШИЗО -- ПКТ, я застал там Щаранского, В.Смирнова и
Б.Грезина, но я застал там и рабство египетское: обстановка в бараке была
неизмеримо тяжелей, чем в 82-м году, когда я из него уезжал в тюрьму. В 82-м
в ШИЗО давали читать книги, газеты, журналы -- в 85-м уже нет. Из комнаты
надзирателей, в которой у меня начали отбирать книги, я крикнул Щаранскому
(я знал, что он в ПКТ): "Толик! Что тут у вас происходит?" Он ответил: "Да,
Вазиф, теперь тут такие порядки, привыкай". Мой ответ, надеюсь, не обманул
его ожиданий: "Ну нет, не привыкать я буду, а ломать эти порядки!" В тюрьме
за невыполнение нормы особо не преследовали, в колонии-35 в 85-м году майор
Осин ввел новый порядок: за какое бы то ни было недовыполнение нормы --
карцерное питание. В тюрьме Щаранский вязал одну сетку при норме 8 сеток в
день, в бараке ШИЗО-ПКТ в 85-м году он шил все 300 сумок -- выполнял норму
на 100%. Так как с рубежа невыполнения нормы они его сдвинули, то,
естественно для себя, коммунистическое насилие попыталось духовно сломить
его -- они стали сажать его в карцер за то, что он не так представился, а
надо было: "осужденный по таким-то и таким-то статьям Щаранский явился", за
то, что он к прапорщику, постоянно ему тыкающему, тоже обратился на ты, за
то, что он громко разговаривал с соседом по камере и т.д. и т.п. Рабство
египетское! Палач Осин, держа Щаранского и в ШИЗО, и в ПКТ, начал ставить
его в пример остальным обитателям барака! Много ль тут смешного?
Как-то его вызвали в комнату прапорщиков майор Осин и подполковник
Хорьков. В ответ на очередную наглую придирку последних, Щаранский ответил:
"Но я же работаю, норму выполняю..." Не вижу оснований вспоминать этот
разговор с улыбкой.
Я излагаю новым обитателям ШИЗО-ПКТ мотивы своего отказа от работы.
Щаранский после моего выступления выкрикивает: "Такая позиция для меня
неприемлема!" Его слова, конечно, немедленно стали известны Осину (ведь наш
разговор слышал и прапорщик), и Осин говорил мне потом с довольной улыбкой:
"Ну что, Мейланов, не поддерживают Вашу позицию заключенные, вот и Щаранский
с Вами не согласен..." Много ль тут поводов для улыбок?
Коммунистический режим неизбежно враждебен личности, неизбежно ставит
целью духовное уничтожение личности. Щаранский говорил мне, что кто-то из
тюремных чинов в беседе с ним сказал ему: "Героев мы не выпускаем!" Отказ от
прямой конфронтации с минотавром, думаю, был одним из условий досрочного
освобождения Щаранского ("для меня эта позиция неприемлема!" Да почему ж? Да
потому, наверное, что его ждет могущая иначе его не дождаться мать. Так
бесчеловечие пользуется человеческим в своих целях.)
И еще одно соображение. Ведь умирали люди. Я был последним из
политзаключенных, кто видел и беседовал с Юрием Кукком (октябрь 1980 г.) и с
Анатолием Марченко (август 1986г.), оба умерли на голодовке. Вспоминать об
этом непременно с улыбкой?
В приводимых вами словах из его интервью мне чудится налет
суперменства, а я люблю эту философию только в ковбойских фильмах. Когда
дело доходит до экзистенциальных вопросов, ковбои отходят во вторую шеренгу.
Мир так устроен, что для победы над злом надо решиться на смерть, на меньший
уровень противостояния зло не соглашается, а это уровень Христа и тут далеко
не все вспоминается с улыбкой.
В целом, я о Щаранском исключительно высокого мнения. Он более, чем кто
другой соглашался с моими взглядами и одобрял мою позицию. Мы говорили с
ним, неизменно занимаясь выяснением взглядов и позиций, я вспоминаю эти
разговоры с удовольствием.
Он делился со мной в карцере последним (две недели мы сидели в одной
камере ШИЗО, но он работал, а я нет, и потому еды у него было больше). Он
всегда переживал за меня. Сижу один в камере, и вдруг оживает стена -- это
Щаранский азбукой Морзе отстукивает мне сообщение о том, где и что он
спрятал для меня из еды и чтения -- ведь лишали меня воспитатели
человечества и еды, и чтения -- во что бы то ни стало надо было им сломить
открыто неповинующегося насилию. А помогал мне (в ШИЗО 85-го года) только
сам недоедавший Щаранский. 10-го декабря 85-го года он объявил однодневную
голодовку протеста "против пыток голодом применяемых к Мейланову" -- зачитал
вслух свое заявление. 4-го декабря тюремщики завели его в мою камеру (как
выяснилось всего на сутки), они надеялись, что я, шестой месяц сидящий в
карцере, сурово приму его, работающего и питающегося поэтому лучше. Я
улыбнулся, и мы обнялись. Мы заговорили. Свой относительный компромисс он
объяснял историей, и потому традицией, евреев -- они бы не выжили как народ,
если бы не умели уступать, идти на компромисс. Как-то, продолжая этот вечный
спор, он сказал мне: "В конце концов ведь правильно говорят, что политика --
это искусство возможного". А я вот так не думаю. Я тоже всегда нацелен на (в
том или ином смысле) конечный результат, но на результат, который политикам
кажется невозможным, а потом вдруг в результате моей позиции становится
возможным.
В этом смысле я бы назвал политику искусством невозможного.
Отличались наши позиции и по отношению к этой стране. Он считал для
себя необходимым заниматься своей страной, ее проблемами, я говорил, что
раковая опухоль, поразившая эту страну, угрожает всему человечеству, что
бороться за выживание человечества -- значит бороться за уничтожение
коммунизма, бороться с выращенной в этой стране породой псевдо-людей с их
псевдо-моралью, псевдо-искусством, псевдо-философией, псевдо-законностью,
псевдо-жизнью, псевдо-всем. Где бы я ни был, я буду заниматься Россией,
русской идеологией, идейным уничтожением коммунизма, говорил я, и тебе,
решая проблемы Израиля, не избегнуть столкновения с коммунизмом, с
необходимостью осмысления русской истории.
На мой взгляд, Щаранский слишком большое значение придает доводу силы,
аргументации большинством (результат принципа "политика -- искусство
возможного"). Мне же для приведения доводов достаточно меня самого.
Большинство для меня не аргумент -- аргументом может быть только спор по
существу. Я призывал опираться на правоту, а не на столь увлекательные
соображения о расстановке сил. Я говорил: как только вы стали на путь
расчета вариантов того, что думают и что собираются делать тюремщики в
Чистополе и Кремле, так вы уже управляетесь ими, у них появляется средство
влиять на вас, а я не принимаю в расчет их ходов, не думаю о них, и это
ставит палачей палачами, а не партнерами в шахматной игре. Когда меня
спрашивали что бы мог значить тот или иной ход тюремщиков, я всегда отвечал:
я этим не интересуюсь: зачем мне -- ведь мои действия от их ходов не
зависят. Но измученным изоляцией, голодным, с издерганными нервами людям
было трудно принять эту позицию. Они жадно думали о возможных ходах
тюремщиков -- это давало пищу для ума, для столкновения мнений, для
разговора -- ведь все это так необходимо в изоляции для душевного, для
нервного равновесия.
Щаранский считал себя пленником: "Я не собираюсь ничего менять в этой
стране, я желаю только, чтобы тем, кто не хочет жить в ней, разрешали
уезжать. Ты, вот, считаешь важнейшим правом свободу слова, а я свободу
выезда". Я же объявлял себя не пленником, а воителем. Я говорил, что свобода
слова средство для решения всех вопросов, в том числе и свободы выезда, он
отвечал, что свобода слова все-таки внутреннее дело страны, а свобода выезда
-- нет: лишение права на выезд затрагивает интересы других стран, никакой
народ не имеет права запрещать покидать себя.
Эти разговоры и эти позиции и привели к подвижке в вопросах свободы
слова и свободы выезда -- все начинается с тюрьмы, с невидимого миру
противостояния злу.
В Чистопольской тюрьме в начале 83-го года, в самое тяжелое для меня
время я начал писать и за месяц написал работу "Разоружение и уголовные
кодексы". Я ставил целью дать политзаключенным духовную опору, дать пищу для
ума, придать им спокойствия и уверенности в нашей творческой силе, в нашем
духовном превосходстве над тюремщиками.
Через крышу-сетку прогулочного дворика я перебросил эту работу
Щаранскому и Порешу (они тогда были в одной камере), потом Никлусу и
Калиниченко (это уже в конце 83-го года), я дал прочесть ее Володе Ельчину,
Интсу Цалитису, Вите Басаргину, Валериану Новосельцеву, ее переписал для
себя Миша Ривкин. Один из заключенных взялся вынести эту работу на волю и
сделал это.
Сначала я написал ее не разбивая на главки. Но в конце 83-го мы
оказались в одной камере с Порешем (третьим был Басаргин), Пореш захотел
выучить мою работу наизусть и так вынести ее на волю (срок заключения у него
кончался в августе 84-го). Он начал учить ее, но спустя какое-то время
пожаловался мне, что это ему трудно -- не мог ли бы я как-то выделить
главные мысли. Тогда я и разбил работу на главки, а против Пореша -- за то,
что он набирается сведений для воли -- возбудили новое дело по статье 188-3
и его выход отложился на год.
Я послал эту работу и в президиум верхсовета. По этому поводу у нас с
Володей Ельчиным (Владимиром Андреевичем Ельчиным) произошел такой разговор:
Он: --Вазиф, зачем Вы даете им знать как Вы опасны для них -- ведь они
Вас уничтожат!
Я: --Я делаю это специально: тюремщики должны знать кто мы такие. Я
лишаю их дурной уверенности в своей правоте, я лишаю их моральной силы, я
поселяю в них страх перед неопровержимостью моих доводов, страх перед тем,
что мир узнает за какие мысли они нас тут держат. Они понимают, что мысли
заключенного в тюрьму имеют иной вес, нежели прожекты, сочиненные за