не так виновата, как кажусь. Видишь ли, у нас в Марсели был
один русский ресторан. Теперь его уже больше нет, он разорился
и исчез. Я однажды пошла в него с одним моим знакомым, который
много лет прожил в России, очень ее любит -и отлично говорит
по-русски. Я не учла того, что он хотя и умный и добрый
человек, но великий шутник и мистификатор. А я,-- признаюсь,--
плохо понимаю шутку. В этом ресторане он был моим гидом. Я
заметила, что все служащие женщины были дородны и важны, почти
величественны. Иногда, с видом милостивого снисхождения, они
присаживались то к одному, то к другому столику и пригубливали
вино. "Кто эти великолепные дамы?" --спросила я моего спутника.
И он объяснил мне: эти дамы -- все из высшей русской
аристократии. Самая незаметная среди них -- по крайней мере,
баронесса, остальные -- графини и княгини. Потом плясали и пели
какие-то маленькие курчавые люди с золотыми кубиками, нашитыми
на груди камзола. Одну из их песен мой гид перевел
по-французски. В ней говорилось о том, что русские бояре не
могут жить без шампанского вина и умирают от ностальгии, если
не слышат цыганского пения. Ведь это неправда, Мишика?
-- Конечно, неправда.
-- А я доверчива до глупости. Я думала, там, у Аллегрии,
показать тебе и почет, и тонкое знание аристократической
русской жизни. Ну, не глупа ли я была, мой добрый Мишика? А
теперь выпьем этого вина за наше новоселье!
Я сказал шутя:
-- За наш брак!
Она отпила глоток вина и ответила:
-- Только не это.
Глава X. ФЛАМИНГО
После завтрака Мария показала мне свой дом. Есть на свете
старая-престарая пословица: "Скажи мне, с кем ты знаком, а я
скажу, кто ты таков". С не меньшим смыслом можно, пожалуй, было
бы сказать: "Покажи мне твое жилье, а я определю твои привычки
и твой характер". Комнаты Марии носили отпечаток ее простоты,
скромного изящества и свободного вкуса. Сразу было видно, что в
устройстве комнат она до крайней меры избегала всяких тряпок,
бумаги и безделушек.
Первое, что она мне показала, была ее спальня -- небольшая
комната, вся белая: белые крашеные стены, белая соломенная
штора на окне, белая, узенькая, как у девочки или монахини,
постель. Над изголовьем висело небольшое черное распятие, за
которое была заткнута ветка остролистника. На ночном столике, у
кровати, стоял бурый плюшевый медведь, растопыря лапы.
-- Мишика, ты узнаешь, кто это такой? -- спросила Мария
лукаво.
-- Вероятно, я?
-- Конечно, ты. Не правда ли, большое сходство? Но пойдем
дальше. Вот в этом простенке моя маленькая библиотека. Ты в ней
найдешь кое-что интересное. А здесь наша ванная комната.
Посмотри.
Она открыла дверь, и я с восхищением увидел не ванную, а
скорее просторный бассейн, с кафельными блестящими стенами и
полом с четырьмя ступеньками, ведущими вниз, в воду. Легкий
запах вербены улавливался в воздухе. Я сказал, что все это
великолепно.
-- Поверь мне, мой Мишика,-- ответила Мария,--
единственная роскошь, которую я себе позволяю,-- это вода. Я не
могу, физически не могу мыться в тяжелых фаянсовых чашках, или
в раковинах под кранами, или в этих противных ваннах, крашенных
под мрамор. Вот почему в путешествиях я всегда скучаю по моей
ванной комнатке.
Теперь, Мишика, я покажу тебе твою собственную комнату,
хотя я тебе уже говорила, что весь этот дом, с живым и мертвым
инвентарем, принадлежит тебе. Я смеялся.
-- Во всяком случае, ты можешь оставить себе прекрасную
Ингрид.
-- Да,-- сказала она,-- эта девушка ни на кого не
производит приятного впечатления. У нее дикая мания, что все
люди, которые бывают у меня,-- злые враги или коварные шпионы,
всегда умышляющие гибель ей, а главное, и мне. Но она,
бедняжка, так много перестрадала в своей недолгой жизни! Я тебе
расскажу когда-нибудь, и ты поймешь ее.
-- Ну вот, смотри, Мишика. Твоя комната,-- распахнула
Мария дверь.
Это было прекрасное, очень большое помещение, меньше, чем
ателье, но также обшитое ясенем; с большим и глубоким диваном
из замши, с массивным ясеневым письменным столом. Все, в чем я
мог бы нуждаться, было здесь под рукою, внимательно обдуманное
и любовно устроенное, от прекрасных письменных принадлежностей
до шелковой вышитой пижамы, сигар, папирос, содовой воды и
виски. Я поцеловал ее.
-- Как ты добра и мила, моя Мария.
-- Твоя! -- весело воскликнула она.
-- В доме, кроме нас двоих, еще три человека: кухарка --
она почти невидима, но ты можешь заказывать меню по своему
вкусу. Затем один отставной матрос Винцет; зимою он истопник, а
летом садовник, предобрый малый. Ты его можешь посылать с
поручениями, он знает наизусть всю Марсель. Он же, когда нужно,
подаст автомобиль -- гараж напротив. А на Ингрид ты не обращай
внимания. Пусть она гримасничает. Все твои приказания она
исполнит беспрекословно. Ей, вероятно, тоже не особенно будет
приятно, если я прикажу ей взять рукою раскаленную добела
железную полосу, однако она схватит ее, ни на секунду не
задумавшись... Теперь ты введен в свои владения. Я забыла
только сказать, что к твоим услугам всегда готов шофер. Это --
я. Пойдем теперь ко мне в мастерскую пить кофе.
Восточная оттоманка. Низенький японский лакированный
столик. Кофе с гущей по-турецки, ароматный и крепкий,
принесенный в кофейнике из красной меди; сладкий дым египетской
папиросы. Прекрасная Мария, сидящая на ковре у моих ног... Я бы
смело мог вообразить себя восточным султаном с табачной
этикетки, если бы не маленькие графинчики из граненого
хрусталя. Павлин на стене сиял, блистал и переливался при ярком
свете во всем своем пышном великолепии.
Я сам тогда не знал, почему так часто привлекал мой взгляд
этот удивительный экран и почему он возбуждал во мне какое-то
беспокойное внимание... Позднее я узнал... Я говорил Марии:
-- Мне кажется странным, почему ни один великий земной
владыка не избрал павлина эмблемой своей власти. Лучший герб
трудно придумать. Погляди: его корона о ста зубцах, по
количеству завоеванных государств. Его орифламма -вся усеяна
глазами -- символами неустанного наблюдения за покоренными
народами. В медлительном и гордом движении его мантия волочится
по земле. Это ли не царственно?
Она слушала меня, улыбаясь. Потом сказала:
-- Я думаю, Мишика, что государи выбирали себе гербы не
по красоте эмблемы, а по внутренним достоинствам. Орел -- царь
всех птиц, лев -- царь зверей, слон -- мудр и силен. Солнце
освещает землю и дарит ей плодородие. Лилия -- непорочно чиста,
как и сердце государя. Петух всегда бодр, всегда влюблен,
всегда готов сражаться и чувствителен к погоде.
А у павлина ничего нет, кроме внешней красоты. Голос у
него раздирающий, противный, а сам он глуп, напыщен, труслив и
мнителен. Я возразил:
-- Однако участвует во всех королевских церемониях
горностаевая мантия? Между тем тебе, конечно, известно, что
горностай, этот маленький хищник,-- очень злое и кровожадное
животное.
-- Знаю. Но зато о нем вот что говорит народное сказание.
Он очень гордится чистотою своей белой шкурки, и все время,
когда не спит и не предается разбою, он беспрерывно чистится.
Но если на его мехе окажется несмываемое пятно, то он умирает
от огорчения. Оттого-то на старинных гербовых горностаевых
мантиях можно прочесть надпись: "Лучше умереть, чем
запачкаться". Смысл тот же, что и у белой лилии,-- непорочность
души. А ты знаешь, Мишика, что во многих южных странах павлин
считается птицей, приносящей несчастие и печаль?
-- Нет. Я не слыхал. Думаю, что это просто суеверный
вздор.
-- И я тоже.
Так мы пили кофе и мило болтали. Нет-нет, а я все
поглядывал на павлина, чувствуя все-таки, что какая-то
странная, неуловимая связь есть у меня с этой художественной
вещью.
Мария спросила:
-- Ты все любуешься своим павлином? Как я рада, что
угодила тебе. Завтра я начну работать над новым экраном.
Хочешь, я тебе скажу, какой будет мотив? Представь себе:
маленькое болотце, осока и кувшинки. Вдали едва встает заря, а
на болоте несколько птиц фламинго, все в разных позах. Та стоит
на одной ноге, другая опустила клюв в воду, третья завернула
шею совсем назад и перебирает перышки на спине, четвертая
широко распустила крылья и перья, точно потягиваясь перед
полетом... Я все это вижу сейчас перед глазами так ясно-ясно.
Боюсь только, что не найду нужных мне оттенков шелка. У
фламинго прелестная, необычайная окраска оперения: она и не
розовая и не красная, она особенная. А кроме того, очень трудно
проследить, как бледнеет эта окраска, постепенно исчезая в
белой... Таких нюансов не знает никто: только -- природа.
Я сказал:
-- По всему видно, что ты очень любишь свое искусство. -
Это, должно быть, большое счастье!
-- Да, большое. Но моя работа -- только полуискусство, а
потому не знает ревности и зависти...
Тогда я спросил:
-- Мария, ты великодушно разрешила мне задавать иногда
тебе вопросы, полагаясь на мою осторожность... Как много ты уже
сделала таких прекрасных панно?
-- Я не помню. Около пятидесяти.
-- Тут же ты, конечно, считаешь и копии?
-- Нет. Я бы не могла повторяться. Скучно. Самое приятное
-- это когда находишь тему и думаешь о ней.
-- А потом, когда картина окончена, тебе не жалко
расставаться с ней?
-- Нет, не жалко. Хочется только, чтобы она попала в
хорошие руки. Но зато, когда я увижу спустя некоторое время у
кого-нибудь мою работу, то я чувствую тихую грусть: точно мне
случайно показали портрет давно уехавшего, доброго друга.
Я покачал головой.
-- Друг -- это тоже большое счастье. Я не верю, чтобы у
человека могло быть больше одного друга. Сколько же у тебя,
Мария, друзей, если ты раздала на память около пятидесяти
панно?
-- Друзей? У меня есть три-четыре человека, с которыми я
видаюсь без неудовольствия и чаще по делу, чем для интимной
беседы. Друг у меня только один -- это ты. Что же касается до
моих экранов, то я их отсылаю в Париж, в известный магазин
редких вещей, и, надо сказать, мне там очень хорошо платят.
Такие вещи могу и умею делать только я. Больше никто. Есть
богатая американская фирма, которая покупает каждую мою вещицу.
Магазин берет не очень большой процент. Ну, что же:
признаваться -- так признаваться до конца.
Последние слова Марии поразили меня не так чтобы очень
приятно. Я сразу даже не сообразил того, как не вяжутся эти два
положения. С одной стороны, образ жизни Марии: ее прекрасный
особняк, трое человек прислуги, редкая обстановка,, чудесные и
очень дорогие, несмотря на их простоту, парижские костюмы и
широкая трата денег... С другой стороны, ручная работа шелком
по атласу, весьма медленная и кропотливая. Что она может дать?
Не более тысячи, ну, скажем, щедро, двух в месяц... Нет, эта
мысль не бросилась мне первой в голову. Самые слова "ручная
работа" показались мне какими-то уж очень прозаичными,
будничными, жалкими, годными для швей и портних. И весь роман
мой как бы замутился, потускнел, сузился и обесцветился.
В ту пору, когда еще, не зная имени моей новой,
неожиданной и прекрасной любовницы, я мысленно делал ее то
международной шпионкой, то курортной сиреной, то
контрабандисткой, то фантастической Мессалиной,-- во мне
играла, щекоча мужское самолюбие, гордость завоевателя. Тогда я
выбивался из сил, чтобы никогда не позволить ей платить за