Дамы и господа! Настоящее письмо пишу я в обстановке страшного шума. И
однако же пишу, а все никак не поймете, что для наиболее совершенного
написания МИРОВОГО ГОСПОДСТВА и для достижения вселенского внимания вам
следует помогать мне всемерно, дабы каждая строка и каждая буква стояли на
своих местах вместо этой галиматьи с галиматерью, матерью, матерью сукиных
детей, а самих детей -- к растакой-то матери.
Но не беда. На следующей строчке -- снова экстаз:
Как великолепны миры! Да цветут они подобно духовному свету чарующих
роз в сердце своих народов...
Письмо заканчивалось столь же пышными цветами, если не считать
нескольких любопытных ответвлений в самом конце:
...Я верю, вся Вселенная очистится, подобно вселенскому свету Христа,
очистится каждый цветок человеческий, со всеми своими бесчисленными
лепестками, которые навеки воссияют на всех земных дорогах; она очистится
светом МИРОВОГО ГОСПОДСТВА, говорят, ты меня больше не любишь и теперь тебя
другое прельщает. -- С глубоким уважением. Мексика, Фед. окр. 20 сентября
1956 г. -- ул. 5 мая, 32, 111 -- Зд. "Париж", ЛИЦ. ХУАН КУЭВАС.
(-53)
90
В те дни подозрения мучили его, а дурная привычка все
жевать-пережевывать тяготила, как никогда, но разве от нее отделаешься. Он
не переставал обдумывать вопрос вопросов, и неустроенность, в которой он жил
по вине Маги и Рокамадура, подстегивала его, заставляя ломать голову над
тем, в какой он попал переплет. Зайдя в тупик, Оливейра хватал лист бумаги и
писал на нем великие слова, вокруг которых крутились его мысли. К примеру:
"вопрось вопросовъ" или "переплеть". Этого было достаточно, чтобы
расхохотаться и очередной мате выпить с гораздо большим удовольствием.
"Человекъ, -- писал Оливейра, -- я и онь". Оливейра прибегал к этим
письменным знакам, как другой -- к пенициллину. От этого средства ему
думалось лучше, на душе становилось легче. "Законъ законовъ -- не
раздуваться, какь шарь", -- говорил себе Оливейра. И после этого мог думать
спокойно и слова не играли с ним шуточек. Но сдвиги были чисто методические,
потому что сам вопрос вопросов оставался нетронутым. "Кто бы сказал, парень,
что под конец ты станешь метафизиком, -- удивлялся Оливейра. -- Если надо
сопротивляться трехстворчатому шкафу, че, так согласись хотя бы на тумбочку,
свидетельницу ночных бессонниц". Рональд приходил звать на непонятные ему
политические дела, и всю ночь (Мага тогда еще не отвезла Рокамадура в
деревню) они проспорили, как Арджуна с Возничим, что избрать: действие или
пассивность -- и стоит ли рисковать настоящим во имя будущего -- этого
непременного шантажирующего аргумента всякого действия, преследующего
общественные цели, а также, в какой мере риск может приукрасить ничтожность
личности, идущей на этот риск, прикрыть повседневную мерзость ее
повседневного поведения. Рональд ушел повесив нос, не сумев убедить Оливейру
в необходимости поддержать действия мятежных алжирцев. А у Оливейры весь
день не уходил изо рта мерзкий привкус, поскольку гораздо легче было сказать
"нет" Рональду, чем себе самому. И только в одном он был уверен: нельзя без
предательства отказаться от пассивного ожидания, которому отдался и в
котором жил с самого своего приезда в Париж. Поддаться легкому великодушию и
отправиться на улицы расклеивать плакаты представлялось ему суетно-мирским
выходом; все как бы переходило в план отношений с друзьями, которые оценили
бы его смелость гораздо больше, нежели найди он ответ на великие вопросы.
Измеряя все с точки зрения суетно-временного и абсолютного, он чувствовал,
что ошибался в первом случае и попадал в цель во втором. Плохо, что он не
боролся за алжирскую независимость, не выступал против расизма. Но
совершенно правильно он отказывался от наркотика, легких коллективных
действий и снова оставался один на один с горьким мате, размышляя над
вопросом вопросов, крутя и переворачивая его, словно клубок, в котором конец
нити спрятан или, наоборот, торат сразу четыре или пять концов.
Все в порядке, да, однако, надо признать, характер у него словно
подошва, -- давит любую диалектику действия наподобие "Бхагавадгиты".
Заваривать ли мате самому, или пусть его заваривает Мага -- тут не было
возможностей для сомнений. Но все остальное было многозначно и тотчас же
вызывало антагонистические толкования: с одной стороны -- пассивность
характера, а с другой -- максимальная свобода и незанятость; из-за
отсутствия -- вследствие лени -- принципов и убеждении он острее чувствовал,
что жизнь имеет свою ось (так называемое ощущение флюгера), и способен был
из лени отказаться от чего-то, но зато наполнить пустоту, образовавшуюся
вследствие отказа, новым содержимым, свободно избранным под действием
сознания или инстинкта, гораздо более открытого, свободного, более
экуменического -- скажем так.
"Инстинктъ экумениченъ", -- осторожно произнес Оливейра.
И кроме того, в чем нравственный смысл действия? Социальные действия,
подобные действиям синдикалистов, с лихвой оправдывают себя на исторической
почве. Счастливы те, кто жил и почиет в истории. Самопожертвование почти
всегда носит характер деятельности, имеющей религиозные корни. Счастливы те,
кому удавалось возлюбить ближнего, как самого себя. Как бы то ни было,
Оливейра отвергал подобный выход для своего "я", к чему это благородное
вторжение в чужой загон, этот онтологический бумеранг, долженствующий в
конечном счете обогатить того, кто его запускает, придать ему человечности и
святости. Святым всегда делаешься за счет другого и т.д. и т.п. Против
самого действия, как такового, возразить нечего, но он отказывался от него,
не веря в себя. Он боялся предательства, предательства, которое случится,
если он согласится на расклейку плакатов или какую-либо другую коллективную
деятельность; предательства, которое примет вид приносящей удовлетворение
работы, будничных радостей, успокоенной совести, сознания выполненного
долга. Он знавал достаточно коммунистов и в Буэнос-Айресе, и в Париже,
которые способны были на многое, искупавшееся в их глазах их "борьбой", тем,
к примеру, что посреди ужина им случалось вскакивать и бежать на собрание
или выполнять какие-либо поручения. Общественная деятельность этих людей
сильно смахивала на алиби или предлог, подобно тому как дети часто служат
для матерей предлогом, чтобы не заниматься тем, чем стоит заниматься в этой
жизни, а эрудиция и круги под глазами -- тому, чтобы не замечать, что в
тюрьме, которая находится в соседнем квартале, казнят людей, которых вовсе
не следовало казнить. Ложная деятельность почти всегда бывала самой броской
и именно ее венчали уважение, почетъ, а подъ конецъ -- монументь въ виде
конной статуи. В нее легко влезть -- как в пару ботинок, она могла даже
заслужить похвалу ("Хорошо бы, алжирцы все-таки добились независимости, мы
им в этом немного помогли", -- думал Оливейра); предательство, как всегда,
означало отказ от центра в пользу периферии и рождало чудесно-радостное
ощущение братства с другими людьми, занимающимися той же самой
деятельностью. Но там, где определенный человеческий тип мог проявить себя
как трагический герой, Оливейра, это известно заранее, был обречен на самую
скверную комедию. А раз так -- то лучше грешить неучастием, чем соучастием.
Быть актером означало отказаться от партера, а он, судя по всему, был рожден
зрителем первого ряда. "Скверно только, -- думал Оливейра, -- что мне к тому
же хочется быть зрителем активным, отсюда все беды".
"Я -- активный зритель. Этотъ вопрось подлежишь изучению". Иногда вдруг
некоторые картины, некоторые женщины, некоторые стихи внушали ему надежду,
что когда-нибудь он доберется до той счастливой зоны, где сможет мириться с
собой и не испытывать к себе такого отвращения и недоверия. У него было одно
немалое преимущество -- худшие его недостатки, как правило, помогали ему в
том, что покуда еще не было путем, а лишь поиском истинных подступов к
подлинному пути. "Моя сила в моей слабости, -- подумал Оливейра. -- Самые
великие решения я всегда принимал, маскируя бегство". В большинстве случаев
то, что он затевал (онъ затевалъ), оканчивалось "not with a bang but a
whimper"258, великие разрывы, отчаянные bang были всего лишь укусами
загнанной в угол крысы, и ничем иным. А другое торжественно крутилось,
разрешаясь во времени и пространстве или само собою, безо всякого насилия,
от усталости -- как заканчивались все его любовные приключения, -- или
просто медленно уходило, точно так же, как, например, реже и реже начинают
навещать друга, меньше читать какого-то поэта, перестают ходить в кафе --
словом, подпускают к себе приближающееся ничто малыми дозами, чтобы не было
горько.
"Со мной, по сути, не может произойти ничего, -- думал Оливейра. --
Даже цветочный горшок мне на голову не свалится". Откуда же, в таком случае,
беспокойство, если только это не пресловутый дух противоречия дает себя
знать, тоска по призванию и по действию? Анализ этого беспокойства в той
мере, в какой он поддавался анализу, наводил на мысль о смещении, об
удалении от центра некоего порядка, но что это был за порядок, Оливейра не
знал. Сам он представлялся себе зрителем, который не мог лицезреть
спектакля, как если бы присутствовал на нем с завязанными глазами: временами
до него доходил подтекст какой-либо фразы, отголосок музыки, рождая в нем
тоску и беспокойство, потому что даже в этом положении он способен был
догадаться и ощутить их главный смысл. В такие моменты он чувствовал себя
гораздо ближе к центру, чем те, кто жили в уверенности, будто являются
ступицей колеса, но близость его была бесполезной, эдакий танталов миг,
только, в отличие от участи Тантала, его миг не приобретал размаха казни.
Однажды он поверил было в любовь как средство духовного обогащения,
вызывающего к жизни дремлющие силы. А потом понял, что все его любови --
нечисты, ибо таят в себе эту надежду, в то время как подлинно любящий любит,
не ожидая ничего, кроме любви, и слепо принимает то, что день становится
более голубым, ночь более сладостной, а трамвай менее неудобным. "А я даже
поедание супа умудряюсь превратить в диалектическую процедуру", -- подумал
Оливейра. Своих возлюбленных он в конце концов превращал в подруг, в
сообщниц по своеобразному наблюдению за окружающей действительностью.
Вначале женщины всегда обожали его (онъ быль обожаемь), восхищались им (онъ
их восхищалъ), а потом что-то побуждало их заподозрить пустоту, они
бросались назад, а он облегчал им бегство, открывал им дверь: пусть себе
идут играть в другое место. В двух случаях он чуть было не пожалел и не
оставил им иллюзию, что они его понимали, однако что-то подсказало ему:
жалость эта не настоящая, а скорее походит на дешевое проявление его
собственного эгоизма, лени и привычки. "Сострадание изничтожает", -- думал
Оливейра и отпускал их, а потом очень скоро о них забывал.
(-20)
91
По столу разбросаны бумаги. Рука (Вонга). Голос читает неторопливо,
спотыкаясь, все "л" как крючки, "е" неразборчивые. Наброски, картотечные
карточки, на некоторых -- всего одно слово, одна стихотворная строфа на
каком-нибудь языке, короче, кухня писателя. Другая рука (Рональда).
Серьезный голос человека, умеющего читать. Тихо здороваются с Осипом и
Оливейрой, которые входят с виноватым видом (Бэпс открыла им дверь, и в
обеих руках у нее было по ножу). Коньяк, золотистый свет, на стенах --