заказал пива.
Начинался великий вечер, вечер, можно сказать, исторический. В тот
вечер он и другие поэты (ибо он был еще и поэтом и переводил на английский
китайцев и японцев) выступали с чтением в Галерее Шесть. В баре они все
должны были встретиться и хорошенько подготовиться. Глядя на поэтов,
стоявших и сидевших вокруг, я понял, что он - единственный среди них, кто не
похож на поэта (хотя поэтом был, да еще каким!). Были там и встрепанные
интеллектуальные тусовщики в роговых очках вроде Альвы Голдбука, и бледные
поэтические красавцы вроде Айка О'Шэя (в костюме), и нездешне благообразные
ренессансные итальянцы вроде Фрэнсиса ДаПавиа (похож на молодого
священника), и застарелые анархисты с дикой шевелюрой и бабочкой, вроде
Рейнольда Какоутеса, и тихие толстые очкарики вроде Уоррена Кофлина. Прочие
многообещающие поэты стояли вокруг, в разнообразных костюмах, в вельветовых
пиджаках с протертыми локтями, в стоптанных туфлях, с торчащими из карманов
книжками. А Джефи был в грубой рабочей одежде, приобретенной в магазинах
"Доброй воли", где продаются поношенные вещи, для горных походов, ночных
костров и автостопа вдоль побережья. Еще в его малом рюкзачке хранилась
смешная зеленая альпийская шапочка, которую он надевал у подножья горы,
обычно с победным кликом, прежде чем начать восхождение на несколько тысяч
футов. На ногах у него были альпинистские бутсы, дорогие, итальянские,
предмет гордости и радости, и он топал ими по усыпанному опилками полу, как
какой-нибудь лесоруб из далекого прошлого. Джефи был невысок, всего около
пяти футов семи дюймов, зато вынослив, крепок, стремителен. Лицо его было бы
застывшей маской скорби, но глаза смеялись, как у древнекитайского мудреца,
а бороденка смягчала жесткие черты. Зубы были коричневатые, так как в лесном
его детстве особого ухода за ними не было, но никто этого не замечал, когда
он широко улыбался и хохотал над шутками. Порой он затихал и печально,
сосредоточенно смотрел в пол, будто обстругивал палочку. А иногда бывал
весел. Он живо заинтересовался мною, моим рассказом о маленьком бродяге
Святой Терезы и другими байками про путешествия на товарных, автостопом и в
лесах. Он сразу объявил меня "великим бодхисаттвой", то есть "великим мудрым
существом" или "великим мудрым ангелом", и сказал, что я украшаю этот мир
своей искренностью. Еще у нас оказался общий любимец из буддистских святых:
Авалокитешвара, или, по-японски, Каннон Одиннадцатиглавая. Джефи ведомы были
все детали тибетского, китайского, махаянского, хинаянского, японского и
даже бирманского буддизма, но я сразу предупредил, что мне плевать на
мифологию, на всяческие названия и национальный колорит буддизма, и что
прежде всего меня интересует первая из четырех благородных истин Шакьямуни:
"Жизнь есть страдание". А также до некоторой степени третья: "Преодоление
страдания достижимо", во что мне тогда не очень-то верилось. (Я еще не
усвоил тогда Писание Ланкаватары, из которого следует, что в мире не
существует ничего, кроме самого сознания, а потому все возможно, в том числе
и преодоление страдания). Приятелем Джефи был вышеупомянутый толстый добрый
очкарик Уоррен Кофлин, сто восемьдесят фунтов поэтического мяса, который, по
словам Джефи (мне на ухо), был гораздо круче, чем казался.
- А кто он?
- Мой самый лучший друг, еще с Орегона, мы уже очень давно знакомы.
Сперва он кажется тугодумом, на самом деле - блеск, алмаз. Вот увидишь.
Только держись. Как скажет чего-нибудь, крышу сносит сразу.
- Почему?
- Наверное, великий тайный бодхисаттва, может, реинкарнация Асагны,
великого древнего учителя Махаяны.
- А я кто?
- Не знаю, может, Коза.
- Коза?
- А может, Гряземорда.
- Что за Гряземорда?
- Гряземорда - это грязь на твоей козьей морде. А что бы ты сказал,
если бы кто-нибудь на вопрос: "Есть ли в собаке нечто от Будды?" ответил:
"Гав!"?
- Сказал бы, что это дурацкий дзен-буддизм. - Это немножко охладило
Джефи. - Слушай, Джефи, - сказал я, - я ведь не дзен-буддист, я серьезный
буддист, старорежимный мечтатель, хинаянский трус времен позднего
махаянизма, - и так далее весь вечер; вообще я считаю, что дзен-буддизм не
столько сосредоточен на добре, сколько стремится ввести разум в
замешательство, чтобы он постиг иллюзию начал всего сущего. - Это низко, -
возмущался я. - Все эти дзенские учителя, которые толкают молодых ребят в
грязь за то, что те не могут разгадать их дурацкие словесные загадки.
- Чтобы объяснить, что грязь лучше, чем слова, братишка. - Но я не могу
в точности передать (хотя постараюсь) блеск всех его возражений, реплик и
подковырок, которые ни на минуту не давали расслабиться и в конце концов
втемяшили в мою кристальную башку нечто такое, что заставило меня изменить
планы на жизнь.
Так или иначе, я последовал за галдящей толпой поэтов на вечер в
Галерее Шесть - вечер, который, кроме всего прочего, стал вечером рождения
Сан-Францисского Поэтического Ренессанса. Там были все. Это был совершенно
безумный вечер. А я все это раскручивал: раскрутил довольно, в общем-то,
стылую галерейную публику на мелкую монету, сбегал за вином, притащил три
галлоновых бутыли калифорнийского бургундского и пустил по кругу, так что к
одиннадцати часам, когда Альва Голдбук, пьяный, раскинув руки, читал,
вернее, вопил свою поэму "Вопль", все уже орали: "Давай! Давай!", как на
джазовом джем-сейшне, и старина Рейнольд Какоутес, отец поэтической тусовки
Фриско, утирал слезы восторга. Сам Джефи читал славные стихи о Койоте, боге
североамериканских равнинных индейцев (по-моему), во всяком случае, боге
северо-западных индейцев квакиутль и все такое прочее.
"Х.. вам! - поет койот и когти рвет!" - читал Джефи изысканной публике,
и все выли от счастья, это было так чисто, "х.." слово грязное, а
произносится чисто. Там были и нежные лирические строчки, про медведей,
например, как они ягоды едят, - чувствовалась любовь к животным; и глубокие
загадочные строки о волах на монгольской дороге - чувствовалось знание
литературы Востока, вплоть до Чжуан Цуня, великого китайского монаха, что
прошел из Китая через Тибет, Ланчжоу, Кашгар и Монголию с благовонной
палочкой в руке. Потом, в строчках о том, как койот приносит сласти, Джефи
выказал свой простецкий юмор. И анархистские идеи насчет того, что
американцы не умеют жить, - в строках о жителях предместья, загнанных в
гостиные, сделанные из бедных деревьев, сваленных мотопилой (здесь
проглянуло его прошлое, прошлое северного лесоруба). Голос у него был
глубокий, звонкий и, я сказал бы, смелый, как у американских героев и
ораторов прежних времен. Мне нравилось в нем что-то искреннее, сильное,
какая-то человечность и надежда, в то время как другие поэты были либо
чересчур утонченно-эстетскими, либо слишком истерично-циничными, чтобы на
что-то надеяться, либо слишком абстрактно-камерными, либо слишком увлекались
политикой, либо, подобно Кофлину, были слишком сложны для понимания (толстый
Кофлин говорил о "непроясненных процессах", но, когда он сказал, что
откровение - личное дело каждого, я заметил тут сильное буддистское,
идеалистическое чувство, которое Джефи разделял с добряком Кофлином, когда
они были однокашниками в колледже - как я на своем восточном побережье
разделял его с Альвой и с другими, не столь безумно-апокалиптичными, но
никак не более сострадательными и чуткими).
А народ толпился в сумраке галереи, стараясь не пропустить ни слова из
этого беспримерного поэтического чтения. Я же то бродил среди них, не глядя
на сцену и всем предлагая хлебнуть из бутыли, то возвращался на свое место
справа от сцены, подбадривал, поддакивал, одобрительно покрикивал и отпускал
даже целые длинные комментарии, о чем никто меня не просил, но никто, в
атмосфере всеобщего подъема, и не возражал. Вечер удался на славу. Нежный
ДаПавиа шелестел желтыми лепестками нежной полупрозрачной бумаги, все
разглаживал ее длинными белыми пальцами, читая стихи своего покойного
приятеля Альтмана, который съел слишком много пейотля в Чиуауа (а может, и
помер от полиомиелита, одно из двух), - но своего не прочел ничего -
трогательная элегия в память о погибшем юном поэте, тут прослезится и
Сервантес седьмой главы, и читал он таким нежным, донельзя английским
голосом, что я просто рыдал от внутреннего смеха, хотя потом я с этим
Фрэнсисом познакомился, и он оказался неплохим парнем.
Среди прочих была там и Рози Бьюканан, коротко стриженая, рыжая, худая,
симпатичная, классная девчонка и всеобщий друг на всем побережье; она
позировала художникам и сама что-то писала, а в тот момент вся бурлила от
возбуждения - их роман с моим старым приятелем Коди был в разгаре. "Ну как,
Рози, здорово?" - крикнул я; она хорошенько отхлебнула из бутыли и посветила
мне своими глазищами. Коди стоял сзади, обняв ее обеими руками за талию.
Между выступлениями, в потертом пиджаке с бабочкой, каждый раз встревал
Рейнольд Какоутес с коротенькой забавной речью, смешным фальшивым голосом
представляя следующего поэта; но, как я уже сказал, к половине двенадцатого,
когда все стихи были прочитаны и вся галерея толклась, возбужденно обсуждая,
что сейчас произошло и куда идет американская поэзия, он утирал глаза
платочком. А потом все мы, вместе с ним и поэтами, набились в несколько
машин и рванули в Чайнатаун, где нас ожидал восхитительный полночный
китайский пир, с палочками и шумными разговорами, в одном из развеселых
китайских ресторанов Сан-Франциско. Оказалось, что это любимый ресторан
Джефи, "Нам Юен"; он показал мне, что здесь надо заказывать и как есть
палочками, он рассказывал байки про дзенских безумцев Востока, и под конец я
до того возрадовался (а на столе у нас стояла бутылка вина), что подошел к
двери на кухню и спросил старого повара: "Почему Бодхидхарма пришел с
запада?" (Бодхидхарма - индус, который принес на восток, в Китай, учение
Будды).
- Мне все равно, - полуприкрыв глаза, отвечал старик; я вернулся и
рассказал об этом Джефи. "Прекрасный ответ, совершенный ответ, - сказал он,
- теперь ты видишь, что я понимаю под дзеном".
Мне еще многому предстояло научиться. Особенно насчет обращения с
девочками - тут Джефи был несравненным и истинным дзенским безумцем, в чем я
имел возможность лично убедиться на следующей неделе.
3
В Беркли я жил у Альвы Голдбука в заросшем розами коттеджике на заднем
дворе другого дома, побольше, на Милвиа-стрит. На подгнившей, покосившейся,
увитой плющом веранде, в славном старом кресле-качалке, я каждое утро читал
Алмазную Сутру. Двор было полон зреющих помидоров и мяты, мята, все пропахло
мятой, там росло чудесное старое дерево, под которым я любил медитировать
прохладными, великолепно-звездными калифорнийскими октябрьскими ночами, коим
нет равных в мире. У нас была отличная кухонька с газовой плиткой, правда,
без холодильника, но это неважно. Еще была отличная маленькая ванная, с
ванной и горячей водой, и общая комната, устланная соломенными циновками,
подушками и матрасами, и везде книги, книги, сотни книг, от Катулла до
Паунда и Блита, пластинки с Бахом и Бетховеном (даже одна свинговая - Эллы
Фитцджеральд, с весьма любопытным Кларком Терри на трубе) и хороший
вебкоровский проигрыватель, с тремя скоростями и такой громкостью, что с
домика запросто могла слететь крыша: она ведь была фанерная, как и стены;
как-то в одну из наших ночных дзен-безумских пьянок я от радости прошиб