было взять миллионов пятнадцать.
По той же причине - сильный жар и головная боль - я плохо помню, что
я делал на Сухаревке, хотя и провел там почти целый день. Помню только,
что я стоял у ларька, из которого пахло жареным луком, и, держа курточку,
говорил слабым голосом:
- А вот кому...
Помню, что удивлялся, почему у меня такой слабый голос. Помню, что
приметил в толпе мужчину огромного роста в двух шубах. Одна была надета в
рукава, другая - та, которую он продавал, - накинута на плечи. Очень
странно, но куда бы я ни пошел со своим товаром, везде я натыкался на
этого мужчину. Он стоял неподвижно, огромный, бородатый, в двух шубах, и,
не глядя на покупателей, загибавших полы и щупавших воротник, мрачно
говорил цену.
Помню, что, пробродив по рынку весь день, я променял рубашку на кусок
хлебного пирога с морковкой, но откусил только раз - и расхотелось.
Где-то я грелся, заметив, что хотя мне самому уже не холодно, но
пальцы все-таки посинели. Пирог я спрятал в наволочку и все, помнится,
смотрел, не раскрошился ли он, Должно быть, я чувствовал, что заболеваю.
Очень хотелось пить, и несколько раз я решал, что кончено: если через
полчаса не продам, пойду в чайную и загоню курточку за стакан горячего
чая. Но тут же мне начинало казаться, что именно в это время явится мой
покупатель, и я решал, что постою еще полчаса.
Помнится, меня утешало, что высокий мужчина тоже никак не может
продать своей шубы...
Пожалуй, я съел бы немного снега, но на Сухаревке снег был очень
грязный, а до бульвара - далеко. Все-таки я пошел и поел, и, странно, снег
показался мне теплым. Кажется, меня вырвало, а может быть, и нет. Помню
только, что я сидел на снегу и кто-то держал меня за плечи, потому что я
падал. Наконец меня перестали держать, я лег и с наслаждением вытянул
ноги. Надо мной говорили что-то, как будто: "Припадочный, припадочный..."
Потом у меня хотели взять наволочку, и я слышал, как меня уговаривали:
"Вот чудной, да тебе же под голову!", но я вцепился в наволочку и не
отдал. Мужчина в двух шубах медленно прошел мимо и вдруг сбросил на меня
одну шубу. Но это уже был бред, и я прекрасно понимал, что это бред...
Наволочку еще тянули. Я услышал женский голос:
- Узел не отдает.
И мужской:
- Ну что ж, так с узлом и кладите.
Потом мужской голос сказал:
- Очевидно, испанка.
И все провалилось...
Еще и теперь я сразу начинаю бредить, чуть только появляется жар, При
тридцати восьми я уже несу страшную чушь и до смерти пугаю родных и
знакомых. Но такого приятного бреда, как во время испанки, у меня не было
никогда. Вот в просторной, светлой комнате я рисую картину - водопад. Вода
летит с отвесной скалы в узкое каменистое ложе. Как хорошо! Как блестит на
солнце вода, какие чудесные зеленые камни!
Вот я еду куда-то в розвальнях, покрывшись овчиной. Темнеет, но я еще
вижу, как снег бежит из-под розвальней между широкими полозьями, -
кажется, что мы стоим, а он бежит, и только по следу, который чертит сбоку
упавшая полость, видно, что мы едем и едем. И мне так хорошо, так тепло,
что кажется - ничего больше не нужно, только бы ехать вот так зимой в
розвальнях всю жизнь.
Почему у меня был такой хороший бред, не знаю. Я был при смерти,
дважды меня как безнадежного отгораживали от других больных ширмой. Синюха
- верный признак смерти - была у меня такая, что все доктора, кроме
одного, махнули рукой и только каждое утро спрашивали с удивлением:
- Как, еще жив?
Все это я узнал, когда очнулся...
Как бы то ни было, я не умер. Наоборот, я поправился. Однажды я
открыл глаза и хотел вскочить с кровати, вообразив, что нахожусь в
детдоме... Чья-то рука удержала меня, чье-то лицо - забытое и
необыкновенно знакомое - приблизилось ко мне. Хотите верьте, хотите нет -
это был доктор Иван Иваныч.
- Доктор, - сказал я ему и заплакал от радости, от слабости. -
Доктор. Вьюга!
Он смотрел мне прямо в глаза, наверно, думал, что я еще брежу.
- Седло, ящик, вьюга, пьют, Абрам, - сказал я, чувствуя, что слезы
льются прямо в рот. - Это я, доктор. Я - Санька. Помните, в деревне,
доктор? Мы прятали вас. Вы меня учили.
Он еще раз заглянул мне в глаза, потом надул щеки и с шумом выпустил
воздух.
- Ого! - сказал он и засмеялся. - Как не помнить? А сестра где? Как
же так? Ведь ты мог тогда только "ухо" сказать, да и то лаял. Научился, а?
Да еще в Москву перебрался? Да еще умирать вздумал?
Я хотел сказать, что вовсе не собираюсь умирать, - напротив, но он
вдруг закрыл мне рот ладонью, а другой рукой быстро достал платок и вытер
мне лицо и нос.
- Лежи, брат, смирно, - сказал он. - Тебе еще говорить нельзя. Немой
и немой. Черт тебя знает, ты уже столько раз умирал, что теперь
неизвестно: а вдруг скажешь лишнее слово - и готов. Поминайте, как звали.
Глава двенадцатая
СЕРЬЕЗНЫЙ РАЗГОВОР
Вы думаете, может быть, что, однажды очнувшись, я стал поправляться?
Ничуть не бывало. Едва оправившись от испанки, я заболел менингитом. И
снова Иван Иваныч не согласился с тем, что моя карта бита.
Часами сидел он у моей постели, изучал странные движения, которые я
делал глазами и руками. В конце концов я снова пришел в себя и, хотя долго
еще лежал с закаченными к небу глазами, однако был уже вне опасности.
"Вне опасности умереть, - как сказал Иван Иваныч, - но зато в
опасности на всю жизнь остаться идиотом".
Мне повезло. Я не остался идиотом и после болезни почувствовал даже,
что стал как-то умнее, чем прежде, Так оно и было. Но болезнь тут ни при
чем.
Как бы то ни было, я провел в больнице не менее полугода. За это
время мы очень часто, чуть ли не через день, встречались с Иваном
Иванычем. Но от этих встреч было мало толку. А когда я стал поправляться,
он уже почти не бывал в больнице. Вскоре он уехал из Москвы. Куда и зачем
- об этом ниже.
Удивительно, как мало переменился он за эти годы. По-прежнему он
любил бормотать стихи. И я слышал, как однажды, выслушав меня, он
пробормотал недовольным голосом:
Барон фон Гринвальдус,
Сей доблестный рыцарь,
Все в той же позицьи
На камне сидит.
К нам в палату приходили студенты, и он, оглядев их светлыми, живыми
глазами, хватал одного за рукав и, читая лекцию, то отпускал, то снова
хватал. Мы с ним вспомнили "старое время", и он удивился, что я еще помню,
как он делал из хлебного мякиша и еще из чего-то кошку в мышку, и кошка
ловила мышку и мяукала, как настоящая кошка.
- Иван Иваныч, а ведь после, как вы ушли, - сказал я, - ведь мы с
сестрой всю зиму пекли картошку на палочках.
Он засмеялся, потом задумался.
- А это, брат, меня на каторге научили.
Оказывается, он был ссыльным. В 1914 году, как член партии
большевиков, он был сослан на каторгу, а потом на вечное поселение. Не
знаю, где он отбывал каторгу, а на поселении был где-то очень далеко, у
Баренцева моря.
- А уж оттуда, - сказал он смеясь, - прибежал прямо к вам в деревню и
чуть не замерз по дороге.
Вот когда выяснилось, почему он не спал по ночам. Черную трубочку -
стетоскоп - он, оказывается, оставил нам с сестрой на память. Слово за
словом пришлось рассказать ему, когда и почему я удрал из детдома.
Он слушал очень внимательно и почему-то все время смотрел мне прямо в
рот.
- Да, здорово, - задумчиво сказал он. - Просто редкая штука.
Я решил, что он думает, что удрать из детдома - редкая штука, и хотел
возразить, что совсем не редкая, но он снова сказал:
- Не глухо-, а глухонемота, то есть немота без глухоты. Stummht ohne
Taubheit. И ведь не мог сказать "мама". А теперь извольте-ка! Оратор!
И он стал рассказывать обо мне другим докторам.
Я был немного огорчен, что доктор ни слова не сказал об этой истории,
которая заставила меня удрать из детдома, и даже, кажется, вообще
пропустил ее мимо ушей. Но я ошибся, потому что в один прекрасный день
двери нашей палаты открылись, сестра сказала:
- К Григорьеву гости.
И вошел Кораблев.
- Здравствуй, Саня!
- Здравствуйте, Иван Павлыч!
Вся палата смотрела на нас с любопытством. Должно быть, по этой
причине он сначала говорил только о моем здоровье. Но когда все занялись
своими делами, он стал меня ругать. О, как он меня ругал! Как по писаному,
он рассказал мне все, что я о нем думал, и объявил, что я обязан был
явиться к нему и сказать: "Иван Павлыч, вы - подлец", если я думал, что он
подлец. А я этого не сделал, потому что я - типичный индивидуалист. Он
немного смягчился, когда, совершенно убитый, я спросил:
- Иван Павлыч, а что такое индиалист?
Словом, он ругал меня, пока не кончились приемные часы. Однако,
прощаясь, он крепко пожал мне руку и сказал, что еще зайдет.
- Когда?
- На днях. У меня с тобой серьезный разговор. А пока подумай.
К сожалению, он не сказал, о чем мне думать, и мне пришлось думать о
чем попало. Я вспомнил Энск, Сковородникова, тетю Дашу и решил, что, как
только поправлюсь, напишу в Энск. Не вернулся ли Петька? О Петьке я думал
очень часто. Окна нашей палаты выходили в сад, и видны были вершины
деревьев, качавшиеся от ветра. По вечерам, когда все засыпали, я слышал,
как они шумят, и мне казалось, что Петька, так же как я, лежит где-то на
белой койке, думает, слушает, как шумят деревья. Где он теперь? Быть
может, Туркестан не понравился ему и он удрал куда-нибудь в Перу? Вдруг
Петька - в Перу? Как Васко Нуньес Бальбоа, он стоит на берегу Тихого
океана в латах, с мечом в руке. Едва ли. Но все-таки кто знает, где он
побывал, пока я, как пай-мальчик, жил в детском доме...
В следующий приемный день пришел Валька Жуков и рассказал про своего
ежа. Он где-то достал ежа и построил ему целый дом под своей кроватью.
Зимой ежи спят, а этот почему-то не спал. Вообще это был удивительный еж.
Вальке нравилось даже, как еж чесался.
- Как собака! - с восторгом сказал он. - И даже лапкой об пол стучит,
как собака.
Словом, два битых часа Валька говорил про ежа и, только прощаясь,
спохватился и сказал, что Кораблев мне кланяется и на днях зайдет.
Я сразу понял, что это и будет серьезный разговор. Очень интересно! Я
был уверен, что мне опять попадет. И не ошибся.
Разговор начался с того, что Кораблев спросил, кем я хочу быть.
- Не знаю, - отвечал я. - Может быть, художником.
Он поднял брови и возразил:
- Не выйдет.
По правде говоря, я еще не думал, кем я хочу быть. В глубине души мне
хотелось быть кем-нибудь вроде Васко Нуньес Бальбоа. Но Иван Павлыч с
такой уверенностью сказал: "Не выйдет", что я возмутился.
- Почему?
- По многим причинам, - твердо сказал Кораблев. - Прежде всего,
потому, что у тебя слабая воля.
Я был поражен. Мне и в голову не приходило, что у меня слабая воля.
- Ничего подобного, - возразил я мрачно. - Сильная.
- Нет, слабая. Какая же воля может быть у человека, который не знает,
что он сделает через час? Если бы у тебя была сильная воля, ты бы хорошо
учился. А ты учишься плохо.
- Иван Павлыч, - сказал я с отчаянием, - у меня один "неуд".
- Да, плохо. А между тем мог бы учиться отлично.
Он подождал, не скажу ли я еще что-нибудь. Но я молчал.
- Ты воображаешь лучше, чем соображаешь.
Он еще подождал.
- И вообще пора тебе подумать, кто ты такой и зачем существуешь на
белом свете! Вот ты говоришь: хочу быть художником. Для этого, милый друг,