во сне, как у собаки, - уж не снились ли ему его собаки? Ромашка храпел.
Только я не спал, все думал.
Одна мысль смелее другой. Вот на школьном коллективе я выступаю
против Николая Антоныча и открываю перед всеми подлый план изгнания
Кораблева из школы. Вот я пишу Кораблеву письмо... Я стал сочинять письмо
и заснул...
Очень странно, но, проснувшись (раньше всех), я продолжал сочинять
это письмо как раз с того места, на котором остановился накануне. Вот
когда пригодился бы мне Петькин письмовник! Я стал вспоминать письма,
которые мы читали. "Ответ с отказом": "Выраженные вами чувства чрезвычайно
лестны для меня..." Не годится!
"Письмо благодарственное за благосклонный прием" тоже не годилось,
равно как и "Письмо с требованием должной суммы". "Письмо от вдовца к
девице" я забыл. Впрочем, и оно не годилось, тем более, что я не был
вдовцом, а Кораблев - девицей.
Наконец я решился.
Было еще очень рано - восьмой час, на улицах темно, как ночью.
Понятно, это меня не остановило. Остановить меня попробовал хромой Яфет,
но я вывернулся и удрал с черного хода.
Кораблев жил в Воротниковском переулке, в деревянном одноэтажном
флигеле со ставнями и верандой, похожем на дачу. Почему-то я был уверен,
что он не спит. Ясно, не мог спать человек, который вчера получил от Марьи
Васильевны "ответ с отказом". И он, правда, не спал. В комнате горел свет,
он стоял у окна и смотрел во двор - так пристально и с таким вниманием,
как будто во дворе происходили бог весть какие необыкновенные вещи. Так
пристально и с таким вниманием, что долгое время не замечал меня, хотя я
стоял под самым окном и делал знаки руками.
- Иван Павлыч!
Но Иван Павлыч зажмурился, тряхнул головой и ушел.
- Иван Павлыч, откройте, это я!
Он вернулся через несколько минут, накинув пальто, и вышел на
веранду.
- Это я, Григорьев, - повторил я, испугавшись, что он забыл меня. Он
смотрел как-то странно. - Я к вам пришел и сейчас расскажу одну штуку.
Театр хотят закрыть, а вас... - Кажется, я не сказал "прогнать". А может
быть, и сказал, потому что он вдруг очнулся.
- Зайди, - коротко сказал он.
Всегда у него было очень чисто, книги на полках, кровать под белым
одеялом, на подушке - накидка. Все в порядке. Не в порядке сегодня был,
кажется, только сам хозяин. То он щурился, то широко раскрывал глаза - как
будто все перед ним расплывалось. Без сомнения, он не ложился в эту ночь.
Таким усталым я его еще не видел.
- А, Саня, - нетвердо сказал он. - В чем дело?
- Иван Павлыч, я хотел вам письмо написать, - ответил я с жаром. -
Вообще вопрос упирается в школьный театр. Про вас говорят, что вы заморили
жену.
- Постой! - он засмеялся. - Кто говорит, что я заморил жену?
- Все. "Нам нет дела до причин гибели его покойной жены.
Вульгаризация идей - вот что нас возмущает".
- Ничего не понимаю, - серьезно сказал Кораблев.
- Да, вульгаризация, - повторил я твердо.
Еще с вечера я твердил эти слова: "вульгаризация", "популярность" и
"лаояпьный долг". "Вульгаризацию" сказал, теперь остались "популярность" и
"лаояльный долг".
- "На собраниях он проливает крокодиловы слезы", - продолжал я
торопливо. - "Эту крайне вредную затею он провел, чтобы захватить
популярность". Да, "популярность". "Он подлизался к советской власти". "Мы
должны выполнить наш лаояльный долг".
Может быть, я что-нибудь и перепутал. Но мне легче было повторить
наизусть все, что я накануне слышал, чем рассказать своими словами. Во
всяком случае, Кораблев понял меня. Он отлично понял меня. Глаза его вдруг
потеряли прежнее расплывчатое выражение, легкая краска проступила на
щеках, и он быстро прошелся по комнате.
- Это весело, - пробормотал он, хотя ему было совсем не весело. - А
ребята, значит, не хотят, чтобы театр закрыли?
- Ясно, не хотят.
- И ты из-за театра пришел?
Я промолчал. Может быть, из-за театра. А может быть, потому, что без
Кораблева в школе стало бы скучно. Может быть, потому, что мне не
понравилось, что они так подло сговаривались вытурить его из школы...
- О, дураки, - неожиданно сказал Кораблев, - скучнейшие в мире!
Он крепко пожал мне руку и опять стал задумчиво ходить из угла в
угол. Так-то расхаживая, он вышел, должно быть, на кухню, принес кипятку,
заварил чай, достал из стенного шкафчика стаканы.
- Хотел уехать, а теперь решил остаться, - объявил он. - Будем
воевать. Верно, Саня? А пока выпьем-ка чаю.
Не знаю, состоялось ли заседание школьного совета, на котором
Кораблев должен был сурово расплатиться за "вульгаризацию идеи трудового
воспитания". Очевидно, не состоялось, потому что он не расплатился. Каждое
утро, как ни в чем не бывало, "Усы" расчесывал перед зеркалом усы и шел на
урок...
Через несколько дней театр объявил новую постановку: "На всякого
мудреца довольно простоты", и роль мудреца играл Гришка Фабер. По роли -
ему лет двадцать пять, но он предпочел играть человека средних лет, с
лысиной и золотыми зубами. Все время он барабанил пальцем по столу, как
Николай Антоныч, и вообще играл бы очень хорошо, если бы не так орал.
Из райкома комсомола пришли два черных курчавых мальчика и предложили
организовать в нашей школе комсомольскую ячейку. Валька спросил с места,
можно ли записываться детдомовцам, и, они ответили, что можно, но только
начиная с четырнадцати лет. Я сам не знал, сколько мне лет. По моим
расчетам выходило - скоро тринадцать. На всякий случай я сказал, что
четырнадцать. Но мне все-таки не поверили. Быть может, потому, что я был
тогда очень маленького роста.
Из педагогов на этом собрании были только Кораблев и Николай Антоныч.
Кораблев сказал довольно торжественную речь, сперва коротко поздравил нас
с ячейкой, а потом долго ругал за то, что мы плохо учимся и хулиганим.
Николай Антоныч тоже сказал речь. Это была прекрасная речь - он
приветствовал представителей райкома, как молодое поколение, и в конце
прочитал стихотворение Некрасова "Идет-гудет Зеленый Шум". Странно было
только, что, произнося эту речь, он вдруг громко затрещал пальцами, как
будто ломая руки. При этом у него было очень веселое лицо, и он даже
улыбался.
После собрания я встретил его в коридоре и сказал: "Здравствуйте,
Николай Антоныч!" Но он почему-то не ответил.
Словом, все было в порядке, и я сам не знал, почему, собираясь к
Татариновым, я вдруг решил, что не пойду, а лучше завтра встречу Катю на
улице и на улице отдам ей стек и глину - она просила. Не прошло и
получаса, как я передумал.
Мне открыла старушка и как-то придержала цепочкой двери, когда я
хотел войти. Казалось, она раздумывала, впустить меня или нет. Потом она
распахнула двери, шепнула мне быстро: "Иди на кухню", и легонько толкнула
в спину.
Я замешкался - просто от удивления. В эту минуту Николай Антоныч
вышел в переднюю и, увидев меня, зажег свет.
- А-а! - каким-то сдавленным голосом сказал он. - Явился.
Он больно схватил меня за плечо.
- Неблагодарный доносчик, мерзавец, шпион! Чтобы твоей ноги здесь не
было! Слышишь?
Он злобно раздвинул губы, и я увидел, как ярко заблестел у него во
рту золотой зуб. Но это было последнее, что я видел в доме Татариновых.
Одной рукой Николай Антоныч открыл двери, а другой выбросил меня на
лестницу, как котенка.
Глава одиннадцатая
УХОЖУ
Пусто было в детдоме, пусто в школе. Все разбежались - воскресный
день. Только Ромашка бродил по пустым комнатам и все что-то считал, -
должно быть, свои будущие богатства, да повар в кухне готовил обед и пел.
Я пристроился в теплом уголке за плитой и стал думать.
Да, это сделал Кораблев. Я хотел ему помочь, а он подло отплатил мне.
Он пошел к Николаю Антонычу и выдал меня с головой.
Они оказались правы. И Николай Антоныч, и немкафранцуженка, и даже
Лихо, который сказал, что на собраниях Кораблев проливает "крокодиловы
слезы". Он - подлец. А я-то еще жалел, что Марья Васильевна ему отказала.
- Дядя Петя, что такое "крокодиловы слезы"?
Дядя Петя вытащил из котла кусок горячей капусты.
- Кажись, соус такой.
Нет, это не соус... Я хотел сказать, что это не соус, но в эту минуту
дядя Петя вдруг медленно поплыл вокруг меня вместе с капустой, которую он
пробовал зубом, чтобы узнать, готовы ли щи. Голова закружилась. Я вздохнул
и пошел в спальню.
Ромашка сидел в спальне у окна и считал.
- Теперь сто тысяч будет все равно, что копейка, - сказал он мне. - А
если набрать отмененных денег и поехать, где это еще неизвестно, накупить
всего, а тут продать за новые деньги. Я сосчитал - на один золотой рубль
прибыли сорок тысяч процентов.
- Прощай, Ромашка, - ответил я ему. - Ухожу.
- Куда?
- В Туркестан, - сказал я, хотя за минуту перед тем и не думал о
Туркестане.
- Врешь!
Я молча снял с подушки наволочку и сунул в нее все, что у меня было:
рубашку, запасные штаны, афишу: "Силами учеников 4-й школы состоится
спектакль "Марат", и черную трубочку, которую когда-то оставил мне доктор
Иван Иваныч. Всех своих жаб и зайцев я разбил и бросил в мусорный ящик.
Туда же отправилась и девочка с колечками на лбу, немного похожая на
Катьку.
Ромашка следил за мной с интересом. Он все еще считал шепотом, но уже
без прежнего азарта:
- Если на один рубль сорок тысяч, - стало, на сто рублей...
Прощай, школа! Не буду я больше учиться никогда. Зачем? Писать
научился, читать, считать. Хватит с меня. Хорош и так. И никто не будет
скучать, когда я уйду. Разве Валька вспомнит один раз и забудет.
- Стало, на сто рублей четыреста, - шептал Ромашка. - Четыреста тысяч
процентов на сто рублей.
Но я еще вернусь. Я приду к Нине Капитоновне, брошу ей деньги и
скажу: "Вот, возьмите за все, что я съел у вас". И Кораблев, которого
выгонят из школы, придет ко мне жаловаться и умолять, чтобы я простил его.
Ни за что!
И вдруг я вспомнил, как он стоял у окна, когда я пришел к нему, стоял
и внимательно смотрел во двор, очень грустный и немного пьяный. Полно, он
ли это? Зачем ему выдавать меня? Напротив, он, наверное, и виду не подал,
он должен был притвориться, что ничего не знает об этом тайном совете.
Напрасно я ругал его. Это не он. Кто же?
- А, Валька! - вдруг сказал я себе. - Ведь когда я вернулся от
Татариновых, я все рассказал ему. Это - Валька!
Но Валька, помнится, захрапел, не дослушав. И вообще Валька не
сделает этого никогда.
Может, Ромашка? Я посмотрел на него. Бледный, с красными ушами, он
сидел на окне и все умножал и умножал без конца. Мне почудилось, что он
незаметно следит за мной, как птица, одним круглым, плоским глазом. Но
ведь он ничего не знал...
Теперь, когда я твердо решил, что это сделал не Кораблев, можно было,
пожалуй, и остаться. Но у меня болела голова, звенело в ушах и почему-то
казалось, что теперь, когда я сказал Ромашке, что ухожу, остаться уже
невозможно. С какой-то тоской в сердце я оглянулся в последний раз. Вот
белая лампа, на которую я всегда долго смотрел в темноте, когда гасили
свет, стенка с клеточками, где лежит белье, - вот моя клеточка, а рядом
Валькина. Кровати, кровати...
Я вздохнул, взял узел, кивнул Ромашке и вышел. Должно быть, у меня
был уже сильный жар, потому что, выйдя на улицу, я удивился, что так
холодно. Впрочем, еще в подъезде я снял курточку и надел пальто прямо на
рубашку. Курточку решено было загнать, - по моим расчетам, за нее можно