другого и не ожидали, как бы я ни говорил с вами: с раздушенною ли
вежливостью, или как теперь; следовательно, смысл все-таки был бы тот же,
как и теперь. Вы меня презираете, не правда ли? Видите ли, сколько во мне
этой милой простоты, откровенности, этой bonhomie15. Я вам во всем
признаюсь, даже в моих детских капризах. Да, mon cher16, да, побольше
bonhomie и с вашей стороны, и мы сладимся, сговоримся совершенно и,
наконец, поймем друг друга окончательно. А на меня не дивитесь: мне до
того, наконец, надоели все эти невинности, все эти Алешины пасторали, вся
эта шиллеровщина, все эти возвышенности в этой проклятой связи с этой
Наташей (впрочем, очень миленькой девочкой), что я, так сказать, поневоле
рад случаю над всем этим погримасничать. Ну, случай и вышел. К тому же я и
хотел перед вами излить мою душу. Ха, ха, ха!
----
15 добродушия(франц.).
16 мой дорогой(франц.).
- Вы меня удивляете, князь, и я вас не узнаю. Вы впадаете в тон
полишинеля; эти неожиданные откровенности...
- Ха, ха, ха, а ведь это верно отчасти! Премиленькое сравнение! ха,
ха, ха! Я кучу, мой друг, я кучу, я рад и доволен, ну, а вы, мой поэт,
должны уж оказать мне всевозможное снисхождение. Но давайте-ка лучше пить,
- решил он, совершенно довольный собою и подливая в бокал. - Вот что, друг
мой, уж один тот глупый вечер, помните, у Наташи, доконал меня
окончательно. Правда, сама она была очень мила, но я вышел оттуда с ужасной
злобой и не хочу этого забыть. Ни забыть, ни скрывать. Конечно, будет и
наше время и даже быстро приближается, но теперь мы это оставим. А между
прочим, я хотел объяснить вам, что у меня именно есть черта в характере,
которую вы еще не знали, - это ненависть ко всем этим пошлым, ничего не
стоящим наивностям и пасторалям, и одно из самых пикантных для меня
наслаждений всегда было прикинуться сначала самому на этот лад, войти в
этот тон, обласкать, ободрить какого-нибудь вечно юного Шиллера и потом
вдруг сразу огорошить его; вдруг поднять перед ним маску и из восторженного
лица сделать ему гримасу, показать ему язык именно в ту минуту, когда он
менее всего ожидает этого сюрприза. Что? Вы этого не понимаете, вам это
кажется гадким, нелепым, неблагородным, может быть, так ли?
- Разумеется, так.
- Вы откровенны. Ну, да что же делать, если самого меня мучат! Глупо и
я откровенен, но уж таков мой характер. Впрочем, мне хочется рассказать
кой-какие черты из моей жизни. Вы меня поймете лучше, и это будет очень
любопытно. Да, я действительно, может быть, сегодня похож на полишинеля; а
ведь полишинель откровенен, не правда ли?
- Послушайте, князь, теперь поздно, и, право...
- Что? Боже, какая нетерпимость! Да и куда спешить? Ну, посидим,
поговорим по-дружески, искренно, знаете, эдак за бокалом вина, как добрые
приятели. Вы думаете, я пьян: ничего, это лучше. Ха, ха, ха! Право, эти
дружеские сходки всегда так долго потом памятны, с таким наслаждением об
них вспоминается. Вы недобрый человек, Иван Петрович. Сентиментальности в
вас нет, чувствительности. Ну, что вам часик для такого друга, как я? К
тому же ведь это тоже касается к делу... Ну, как этого не понять? А еще
литератор; да вы бы должны были случай благословлять. Ведь вы можете с меня
тип писать, ха, ха, ха! Боже, как я мило откровенен сегодня!
Он видимо хмелел. Лицо его изменилось и приняло какое-то злобное
выражение. Ему, очевидно, хотелось язвить, колоть, кусать, насмехаться.
"Это отчасти и лучше, что он пьян, - подумал я, - пьяный всегда
разболтает". Но он был себе на уме.
- Друг мой, - начал он, видимо наслаждаясь собою, - я сделал вам
сейчас одно признание, может быть даже и неуместное, о том, что у меня
иногда является непреодолимое желание показать кому-нибудь в известном
случае язык. За эту наивную и простодушную откровенность мою вы сравнили
меня с полишинелем, что меня искренно рассмешило. Но если вы упрекаете меня
или дивитесь на меня, что я с вами теперь груб и, пожалуй, еще
неблагопристоен, как мужик, - одним словом, вдруг переменил с вами тон, то
вы в этом случае совершенно несправедливы. Во-первых, мне так угодно,
во-вторых, я не у себя, а с вами... то есть я хочу сказать, что мы теперь
кутим, как добрые приятели, а в-третьих, я ужасно люблю капризы. Знаете ли,
что когда-то я из каприза даже был метафизиком и филантропом и вращался
чуть ли не в таких же идеях, как вы? Это, впрочем, было ужасно давно, в
златые дни моей юности. Помню, я еще тогда приехал к себе в деревню с
гуманными целями и, разумеется, скучал на чем свет стоит; и вы не поверите,
что тогда случилось со мною? От скуки я начал знакомиться с хорошенькими
девочками... Да уж вы не гримасничаете ли? О молодой мой друг! Да ведь мы
теперь в дружеской сходке. Когда ж и покутить, когда ж и распахнуться! Я
ведь русская натура, неподдельная русская натура, патриот, люблю
распахнуться, да и к тому же надо ловить минуту и насладиться жизнью. Умрем
и - что там! Ну, так вот-с я и волочился. Помню, еще у одной пастушки был
муж, красивый молодой мужичок. Я его больно наказал и в солдаты хотел
отдать (прошлые проказы, мой поэт!), да и не отдал в солдаты. Умер он у
меня в больнице... У меня ведь в селе больница была, на двенадцать
кроватей, - великолепно устроенная; чистота, полы паркетные. Я, впрочем, ее
давно уж уничтожил, а тогда гордился ею: филантропом был; ну, а мужичка
чуть не засек за жену... Ну, что вы опять гримасу состроили? Вам
отвратительно слушать? Возмущает ваши благородные чувства? Ну, ну,
успокойтесь! Все это прошло. Это я сделал, когда романтизировал, хотел быть
благодетелем человечества, филантропическое общество основать... в такую
тогда колею попал. Тогда и сек. Теперь не высеку; теперь надо гримасничать;
теперь мы все гримасничаем - такое время пришло... Но более всего меня
смешит теперь дурак Ихменев. Я уверен, что он знал весь этот пассаж с
мужичком... и что ж? Он из доброты своей души, созданной, кажется, из
патоки, и оттого, что влюбился тогда в меня и сам же захвалил меня самому
себе, - решился ничему не верить и не поверил; то есть факту не поверил и
двенадцать лет стоял за меня горой до тех пор, пока до самого не коснулось.
Ха, ха, ха! Ну, да все это вздор! Выпьем, мой юный друг. Послушайте: любите
вы женщин?
Я ничего не отвечал. Я только слушал его. Он уж начал вторую бутылку.
- А я люблю о них говорить за ужином. Познакомил бы я вас после ужина
с одной mademoiselle Phileberte - а? Как вы думаете? Да что с вами? Вы и
смотреть на меня не хотите... гм!
Он было задумался. Но вдруг поднял голову, как-то значительно взглянул
на меня и продолжал.
- Вот что, мой поэт, хочу я вам открыть одну тайну природы, которая,
кажется, вам совсем неизвестна. Я уверен, что вы меня называете в эту
минуту грешником, может быть, даже подлецом, чудовищем разврата и порока.
Но вот что я вам скажу! Если б только могло быть (чего, впрочем, по
человеческой натуре никогда быть не может), если б могло быть, чтоб каждый
из нас описал всю свою подноготную, но так, чтоб не побоялся изложить не
только то, что он боится сказать и ни за что не скажет людям, не только то,
что он боится сказать своим лучшим друзьям, но даже и то, в чем боится
подчас признаться самому себе, - то ведь на свете поднялся бы тогда такой
смрад, что нам бы всем надо было задохнуться. Вот почему, говоря в скобках,
так хороши наши светские условия и приличия. В них глубокая мысль - не
скажу, нравственная, но просто предохранительная, комфортная, что,
разумеется, еще лучше, потому что нравственность в сущности тот же комфорт,
то есть изобретена единственно для комфорта. Но о приличиях после, я теперь
сбиваюсь, напомните мне о них потом. Заключу же так: вы меня обвиняете в
пороке, разврате, безнравственности, а я, может быть, только тем и виноват
теперь, что откровеннее других и больше ничего; что не утаиваю того, что
другие скрывают даже от самих себя, как сказал я прежде... Это я скверно
делаю, но я теперь так хочу. Впрочем, не беспокойтесь, - прибавил он с
насмешливою улыбкой, - я сказал "виноват", но ведь я вовсе не прошу
прощения. Заметьте себе еще: я не конфужу вас, не спрашиваю о том: нет ли у
вас у самого каких-нибудь таких же тайн, чтоб вашими тайнами оправдать и
себя... Я поступаю прилично и благородно. Вообще я всегда поступаю
благородно...
- Вы просто заговариваетесь, - сказал я, с презрением смотря на него.
- Заговариваетесь, ха, ха, ха! А сказать, об чем вы теперь думаете? Вы
думаете: зачем это я завез вас сюда и вдруг, ни с того ни с сего, так перед
вами разоткровенничался? Так или нет?
- Так.
- Ну, это вы после узнаете.
- А проще всего, выпили чуть не две бутылки и... охмелели.
- То есть просто пьян. И это может быть. "Охмелели!" - то есть это
понежнее, чем пьян. О преисполненный деликатностей человек! Но... мы,
кажется, опять начали браниться, а заговорили было о таком интересном
предмете. Да, мой поэт, если еще есть на свете что-нибудь хорошенькое и
сладенькое, так это женщины.
- Знаете ли, князь, я все-таки не понимаю, почему вам вздумалось
выбрать именно меня конфидентом ваших тайн и любовных... стремлений.
- Гм... да ведь я вам сказал, что узнаете после. Не беспокойтесь; а
впрочем, хоть бы и так, безо всяких причин; вы поэт, вы меня поймете, да я
уж и говорил вам об этом. Есть особое сладострастие в этом внезапном срыве
маски, в этом цинизме, с которым человек вдруг выказывается перед другим в
таком виде, что даже не удостоивает и постыдиться перед ним. Я вам расскажу
анекдот: был в Париже один сумасшедший чиновник; его потом посадили в
сумасшедший дом, когда вполне убедились, что он сумасшедший. Ну так когда
он сходил с ума, то вот что выдумал для своего удовольствия: он раздевался
у себя дома, совершенно, как Адам, оставлял на себе одну обувь, накидывал
на себя широкий плащ до пят, закатывался в него и с важной, величественной
миной выходил на улицу. Ну, сбоку посмотреть - человек, как и все,
прогуливается себе в широком плаще для своего удовольствия. Но лишь только
случалось ему встретить какого-нибудь прохожего, где-нибудь наедине, так
чтоб кругом никого не было, он молча шел на него, с самым серьезным и
глубокомысленным видом, вдруг останавливался перед ним, развертывал свой
плащ и показывал себя во всем... чистосердечии. Это продолжалось одну
минуту, потом он завертывался опять и молча, не пошевелив ни одним мускулом
лица, проходил мимо остолбеневшего от изумления зрителя важно, плавно, как
тень в Гамлете. Так он поступал со всеми, с мужчинами, женщинами и детьми,
и в этом состояло все его удовольствие. Вот часть-то этого самого
удовольствия и можно находить, внезапно огорошив какого-нибудь Шиллера и
высунув ему язык, когда он всего менее ожидает этого. "Огорошив" - какое
словечко? Я его вычитал где-то в вашей же современной литературе.
- Ну, так то был сумасшедший, а вы...,
- Себе на уме?
- Да.
Князь захохотал.
- Вы справедливо судите, мой милый, - прибавил он с самым наглым
выражением лица.
- Князь, - сказал я, разгорячившись от его нахальства, - вы нас
ненавидите, в том числе и меня, и мстите мне теперь за все и за всех. Все
это в вас из самого мелкого самолюбия. Вы злы и мелочно злы. Мы вас
разозлили, и, может быть, больше всего вы сердитесь за тот вечер.
Разумеется, вы ничем так сильно не могли отплатить мне, как этим
окончательным презрением ко мне; вы избавляете себя даже от обыденной и
всем обязательной вежливости, которою мы все друг другу обязаны. Вы ясно
хотите показать мне, что даже не удостоиваете постыдиться меня, срывая
передо мной так откровенно и так неожиданно вашу гадкую маску и выставляясь
в таком нравственном цинизме...
- Для чего ж вы это мне все говорите? - спросил он, грубо и злобно
смотря на меня. - Чтоб показать свою проницательность?
- Чтоб показать, что я вас понимаю, и заявить это перед вами.