крошек пекут хлеб. Из песчинок наливается виноград.
Айвенго, Агасфер, Квазимодо, Кармен и многие, столь мраморные, - другие,
- сжаты творцом в нивах нашей души. Как стягивается туманность, образуя
планету, так растет образ; он крепнет, потягивается, хрустя пальцами, и
просыпается к жизни в рассеченной душе нашей, успокоив воображение,
бессвязно и дробно томившееся по нем.
Если вставочка, которой ты пишешь, не перо лебедя или орла, - для тебя,
Стеббс, если бумага - не живой, нежный и чистый друг, - тоже для тебя,
Стеббс, если нет мысли, что все задуманное и исполненное могло бы быть еще
стократ совершеннее, чем теперь, - ты можешь заснуть, и сном твоим будет
простая жизнь, творчество божественных сил. А ты скажешь Ему: "Под складкой
платья твоего пройду и умру; спасибо за все".
Довольно мне сечь тебя. Запомни: "депешу на вдохновенной лире" посылают
штабные писаря прачкам. "Живуча" - говорят о кошках. Кроме того, все, что я
сказал, ты чувствуешь сам, но не повторишь по неумению и упрямству.
Выслушав это, Стеббс хмуро отложил тетрадь, вымыл кружки, насыпал на
закопченный стол сухарей и отковырнул из бочки пласт соленой свинины.
Разрубив ее тяжелым ножом, он, обдумав что-то, добродушно расхохотался.
Друд поинтересовался - не его ли безжалостная тирада подействовала так
благотворно на пылкое сердце поэта.
- Вы угадали, - сказал Стеббс с тихо-победоносным блеском увлажнившихся
глаз, - я просто вижу, что в поэзии мало вы понимаете.
- Действительно так; я никогда не писал стихов. А все-таки послушай меня:
когда здесь, в этом скворечнике появится улыбающееся женское лицо, оно, с
полным пренебрежением к гениальности, отберет у тебя штаны, приштопав к ним
все пуговицы, и ты будешь тратить меньше бумаги. Ты будешь закутывать ее на
ночь в теплое одеяло и мазать ей на хлеб масло. Вот что хотел бы я, Стеббс,
для тебя. Дай мне еще сахара.
Стеббс было закатил глаза, но вдруг омрачился.
- Женщина губит творчество, - пробормотал он, - эти создания - они вас
заберут в руки и слопают. - Отогнав рой белокурых видений, слетевшихся, как
мухи на сахар, едва заговорили о них, Стеббс взбодрил пятерней волосы; затем
простер руку. - Прислушайтесь! Разве плохо? Гремя подземным раскатом, демон
разрывает ущелье; гранитом он и булатом справляет свое новоселье. О, если
бы...
- Стой! - сказал Друд; здесь, хлынув в окно с силой внезапной, ветер едва
не погасил лампу; фыркнули листы огромной тетради Стеббса и что-то, подобно
звуку стихающего камертона, пропело в углу.
- Что так нежно и тонко звенит там? - спросил Друд. - Не арфу ли потерял
Эол? Стеббс сказал: - Сначала я объясню, потом покажу. В долгие ночные часы
придумал и осуществил я машину для услаждения слуха. После Рождества, Нового
года, для рождения и многих иных дней, не столь важных, но имеющих
необъяснимое отношение к веселью души, остается много пустых бутылок. Вот
посмотрите, зрите: се - рояль Стеббса.
Говоря это, он вытащил из-за занавески вертикально установленную
деревянную раму; под ее верхней рейкой висел на проволочках ряд маленьких и
больших бутылок; днища их были отпилены. Качаясь в руках Стеббса, это
музыкальное сооружение нестройно звенело; взяв палочку, сторож черкнул ею по
всему ряду бутылок вправо и влево; раздалась трель, напоминающая тот средний
меж смехом и завыванием звук, какой издает нервический человек, если его
крепко пощекотать.
- Что же вам сыграть? - сказал Стеббс, выделывая своей палочкой
"дринь-дринь" и "ди-ди-до-дон". Звук был неглубок, тих и приятен, как
простая улыбка. - Что же сыграть? Танец, песню или, если хотите, оперную
мелодию? Я понемногу расширил свой репертуар до восемнадцати - двадцати
вещей; мои любимые мелодии: "Ветер в горах", "Фанданго", "Санта-Лючия" и еще
кое-что, например: вальс "Душистый цветок".
- Попробуем "Фанданго", - сказал Друд, оживляясь и усаживаясь на стуле
верхом с трубкой в зубах. - Начинай, я же буду насвистывать, таким образом у
нас будет флейта, струна и звон.
Перебрасывая палочку среди запевших бутылок быстрой неутомимой рукой,
Стеббс начал выводить знаменитую мелодию, полную гордого торжества огненной
жизни. Но с первых же тактов свойство инструмента, созданного для лирики, а
не для драмы, заставило концертантов отказаться от первого номера.
- Попробуем что-либо другое. - Друд стал свистать тихо, прислушиваясь. -
Вот это... - и оно так же звенит в оркестре.
- Посвистите еще, - Стеббс, склонив ухо, понял и уловил мотив. - Ага! На
средний регистр.
Он прозвенел палочкой; Друд взял тон, увлеченно насвистывая; то был
электризующий свист гибкого и мягкого тембра. Свистал он великолепно. Стеббс
был тоже в ударе. Они играли вальс из "Фауста". Прошла тихая тень Маргариты;
ей вслед задумчиво, жестоко и нежно улыбнулся молодой человек в пышном
костюме с старой и тщеславной душой.
- А это славно, это хорошо! - вскричал Стеббс, когда они кончили. -
Теперь закурим. Что следующее?
Смеясь, болтая и тревожась, как бы Друд не вернулся из тихой страны звона
к мрачной рассеянности, он торопливо наигрывал, поддерживая в нем детское
желание продолжать спасительную забаву. Так, переходя от одной вещи к
другой, затеяли и разыграли они песенку "Бен-Бельт", которую поет Трильби у
Дюмурье; "Далеко, далеко до Типерери"; "Южный Крест"; второй вальс Годара,
"Старый фрак" Беранже и "Санта-Лючия".
Меж тем стало светать; первое усилие дня, намечающего свой путь в бурной
громаде ночи, окружило желтое пятно лампы серым утренним беспорядком; уже
видны были в окно волны и пена. Ветер стихал.
Друд как бы очнулся. Печально посмотрел он вокруг и встал: - Ну, Стеббс,
еще раз, перед тем как расстаться, - "Санта-Лючия".
Стеббс вытер глаза; стекло стало вызванивать:
Ясными звездами море сияет,
Вдаль веет ветер, вглубь увлекает,
К лодкам спешите все - в ночи такие
Санта-Лючия! Санта-Лючия!
Друд тихо свистал. Уже видел он и то, что сказано во втором куплете:
Море чуть зыблется.
Здесь, на просторе,
Как рыбаки, вы все сбросите горе,
И да покинут вас скорби людские:
Санта-Лючия! Санта-Лючия! Он видел это, и тише становилось в его душе.
Когда кончили, хлопнув по плечу Стеббса, Друд сказал: - Спасибо! Ночь была
хороша; сделали мы и хорошую минуту. Прощай!
Затем он оделся, - как одеваются для ветра и холода: сапоги, толстая
куртка и шапка с ремнем, проходящим под подбородком. Стеббс, без нужды в
том, усердно помогал одеваться; он был совершенно расстроен.
Наконец заря вышла из облаков, рассеяв стальной, белый и алый оттенки на
проясневшей воде. Друд подошел к окну. Тогда, плача откровенно и горько, как
маленький, Стеббс ухватился за него, оттягивая назад.
- Хотите, я сожгу все тетрадки, если вы останетесь еще на один день?
Клянусь, я сделаю это! Друд, смеясь, обнял его.
- Зачем же, - мягко сказал он. - Нет, Стеббс, я был не совсем прав;
играй, стихи - твоя игра. Каждый человек должен играть. - Он двинулся в
пустоту, но вернулся, хлопая себя по карману. - Я забыл спички.
Стеббс подал коробку.
- Жди, я вернусь, - сказал Друд.
Он сделал внутреннее усилие, подобное глубокому вздоху, вызванному
восторгом, - усилие, относительно которого никогда не мог бы точно сказать,
как это удается ему, и стал удаляться; с руками за спиной, сдвинув и укрепив
на тайной опоре ноги. Лицо его было обращено к облачной стране, восходящей
над зеленоватым утренним небом. Он не оглядывался. По мере того, как
уменьшалась его фигура, плывущая как бы по склону развеянного туманом холма,
Стеббс невольно увидел призрачную дорогу, в которой имеющий всегда дело с
тяжестью ум человека не может отказать даже независимому явлению. Дорога
эта, эфирнее самого воздуха, вилась голубым путем среди шиповника, жимолости
и белых акаций, среди теней и переливов невещественных форм, созданных игрой
утра. По лучезарному склону восходила она, скрывая свое продолжение в
облачных снегах великолепной плывущей страны, где хоры и разливы движений
кружатся над землей. И в тех белых массах исчез Друд.
Часть II
УЛЕТАЮЩИЙ ЗВОН
Весной следующего года в газетной прессе появились удивительные и
странные сообщения. Эти сообщения разрабатывали одно и то же явление, и будь
репутация шестой державы немного почтеннее, чем та, какой она пользуется в
глазах остальных пяти великих держав света, - факты, рассказанные ее
страницами, наверное, возбудили бы интерес чрезмерный. Не было сомнения, что
эту сенсацию постигнет обычная судьба двухголовых детей или открытия, как
превращать свинец в золото, - что время от времени подается в виде свежего
кушанья. Казалось, сами редакторы, тонко изучившие душу читателя,
рассматривают монстральный материал свой не выше "Переплытия Ниагары в
бочонке" или "Воскресения замурованной христианки времен Калигулы", печатая
его в сборных отделах, с заголовком: "Человек-загадка", "Чудо или
галлюцинация", "Невероятное происшествие", и с другими, более или менее
снимающими ответственность ярлыками, чем как бы хотели сказать: "Вот, мы
умываем руки: кушайте, что дают".
Однако, как сказал некто Э. Б., - "не у всех рыжих одинаковая судьба", и
это изречение кстати упомянуть здесь. Десять, пятнадцать, двадцать раз
изумлялся читатель, пробегая в разных углах мира строки о неуследимом
фантоме, явившемся кому-то из тех, кого не встретили мы, не встретим, и чьи
имена - нам - звук слов напрасных; ничего не изменило, не сдвинуло в его
жизни им прочитанное и наконец было забыто, только иногда вспоминал он, как
тронулась в нем случайным прикосновением редкая струна, какой он не
подозревал сам. Что был это за звук? Как ни напрягается память, в
тоскливейшем из капризов Причудливого - в глухом мраке снует мысль,
бестолково бьется ее челнок, рвется основа, путая узел на узел. Ничего нет.
Что же было? Газетный анекдот - и тоска. Но перебросим мост от нас к тому
печатному тексту. Литература фактов вообще самый фантастический из всех
существующих рисунков действительности, то же, что глухому оркестр:
взад-вперед ходит смычок, надувается щека возле медной трубы, скачет
барабанная палка, но нет звуков, хотя видны те движения, какие рождают их.
Примем в возражение факты, сущность которых так разительна, что мясо и дух
события, иначе говоря - очевидство и проникновение в суть факта, немного
прибавят к впечатлению, полученному путем сообщения. Действительно такой
факт возможен. Например, провались в Чикаго двадцатидвухэтажный дом, мы,
поставленные о том в известность, внутренне подскочим, хотя скоро уже не
будем думать об этом. Что это - так, что факты как факты, даже пропитанные
удушливой смолой публицистических и партийных костров, никоим образом не
смущают ни жизнь, ни мысль нашу, достаточно вспомнить то хладнокровное
внимание, с каким просматриваем мы газету, не помня на другой день, что
читали сегодня, а между тем держали в руках не что иное, как трепет, борьбу
и жизнь всего мира, предъявленные на манер ресторанного счета.
В этой тираде нашей тщетно было бы искать реформационных потуг или
требований безмерных, к кому бы то и к чему бы то ни было. Мы просто
отмечаем пустоту, куда не хотим идти. Как, в самом деле, перечислять, где,
когда и кто смутился и испугался, кто может быть близорук, а кто - склонен к
галлюцинациям на почве неясных слухов?
Как устанавливать и решать, где проходит идеально прямая черта
действительного события? Вообще, поиски такого рода - дело специалистов.
Однако, поступив проще, представив себя - в лице многих тех N. и С. - в