домовыми, что когда-то мучили Фернанду.
-- Collons (*26), -- ругался он. -- Так-перетак двадцать
седьмой казной Лондонского синода.
Герман и Аурелиано взяли над ним опеку. Заботились о нем,
как о ребенке: разложили по карманам проездные билеты и
миграционные документы и закололи карманы английскими
булавками, составили подробный перечень того, что он должен
будет делать с момента выезда из Макондо и до прибытия в
Барселону, и, несмотря на это, каталонец все же ухитрился, сам
того не заметив, выбросить на помойку штаны с половиной всех
своих денег. Накануне отъезда, когда ящики были уже забиты, а
пожитки уложены в тот же чемодан, с которым он появился в
Макондо, старик прикрыл свои веки, похожие на створки раковины,
жестом, кощунственно напоминающим благословение, простер руку к
грудам тех книг, что помогли ему пережить разлуку с родиной, и
сказал своим друзьям:
-- Это дерьмо я оставляю здесь.
Через три месяца от него пришел большой конверт, где
лежали двадцать девять писем и пятьдесят фотографий,
накопившихся за время досуга в открытом море. Хотя дат
каталонец не ставил, легко было понять последовательность, в
какой сочинялись эти послания. В первых из них он с обычным
своим юмором сообщал о превратностях путешествия -- о том, что
испытывает сильное желание выбросить за борт суперкарго, не
разрешившего ему поставить в каюту ящики, о потрясающей
глупости некоей сеньоры, приходящей в ужас от числа тринадцать
-- не из-за суеверия, а потому, что оно кажется ей
незавершенным, и о пари, которое он выиграл за первым ужином,
определив, что вода на борту судна имеет вкус источников
Лериды, отдающих запахом свеклы, которым тянет по ночам с
окрестных полей. Однако, по мере того как шли дни, жизнь на
корабле интересовала его все меньше, а каждое воспоминание о
событиях в Макондо, даже о самых недавних и заурядных, вызывало
тоску, и чем дальше уходило судно, тем печальнее становилась
его память. Этот процесс углубления тоски по прошлому был
заметен и на фотографиях. На первых снимках он выглядел
счастливым в своей белой рубашке и со своей серебряной
шевелюрой на фоне Карибского моря, покрытого, как обычно в
октябре, барашками. На последних он, теперь уже в темном пальто
и шелковом кашне, бледный, с отсутствующим видом стоял посреди
палубы безымянного корабля из ночных кошмаров, блуждающего по
осенним океанам. На письма старика отвечали Герман и Аурелиано.
В первые месяцы он писал так часто, что друзьям казалось, будто
он совсем рядом, ближе, чем прежде, когда жил в Макондо, и
жестокие страдания, которые вызвал у них его отъезд, почти
утихли. Сначала он сообщал, что все идет по-старому, что в его
родном доме до сих пор сохранилась розовая морская раковина,
что у копченой селедки, положенной на кусок хлебного мякиша,
тот же самый вкус, а источники деревни вечерами продолжают
благоухать. Перед друзьями снова были листки из школьной
тетради, покрытые вкривь и вкось фиолетовыми каракулями,
каждому из них был адресован отдельный листок. Но мало-помалу,
хотя сам каталонец не замечал этого, письма, исполненные
бодрости выздоравливающего, превращались в пасторали
разочарования. Зимними вечерами, пока в камине закипал котелок
с супом, старик тосковал о тепле своей комнатушки за книжной
лавкой, о солнце, которое звенит в пыльной листве миндальных
деревьев, о паровозном свистке, врывающемся в спячку сиесты,
так же как в Макондо тосковал о кипящем в камине котелке с
супом, выкриках уличного торговца кофейными зернами и о
мимолетных жаворонках весны. Замученный этими двумя
ностальгиями, которые отражались одна в другой, как два стоящих
одно против другого зеркала, он утратил свое восхитительное
чувство нереального и дошел до того, что посоветовал друзьям
уехать из Макондо, забыть все, чему он их учил о мире и
человеческом сердце, плюнуть на Горация и в любом месте, куда
бы они ни попали, всегда помнить, что прошлое -- ложь, что для
памяти нет дорог обратно, что каждая миновавшая весна
невозвратима и что самая безумная и стойкая любовь всего лишь
скоропреходящее чувство.
Альваро первым выполнил совет покинуть Макондо. Он продал
все, даже ягуара, который сидел на цепи во дворе его дома,
пугая прохожих, и купил себе вечный билет на поезд, не имевший
станции назначения. В почтовых открытках, усеянных
восклицательными знаками и отправленных с промежуточных
остановок, Альваро описывал мелькавшие за окном вагона
мгновенные картины -- это выглядело так, словно он разрывает на
клочки длинную поэму мимолетности и тут же выбрасывает эти
клочья в пустоту забвения: призрачные негры на хлопковых
плантациях Луизианы, крылатые кони на синей траве Кентукки,
греческие любовники, озаренные закатным солнцем Аризоны,
девушка в красном свитере, которая писала акварелью окрестности
озера Мичиган и помахала Альваро кисточками -- в этом
приветствии было не прощание, а надежда, ведь девушка не знала,
что перед ней поезд, который не возвратится. Потом уехали
Альфонсо и Герман, уехали в субботу с намерением вернуться в
понедельник, и больше о них никто ничего не слышал. Через год
после отъезда ученого каталонца в Макондо оставался только
Габриэль; пребывая в нерешительности, он продолжал пользоваться
опасной благотворительностью Колдуньи и отвечал на вопросы
организованного одним французским журналом конкурса, первой
премией которого была поездка в Париж; Аурелиано, выписывавший
этот журнал, помогал Габриэлю заполнять бланки с вопросами,
иногда он делал это у себя дома, а чаще всего среди фаянсовых
банок, в пропитанном запахами валерианы воздухе единственной
еще уцелевшей в Макондо аптеки, где жила Мерседес, тайная
невеста Габриэля. Только одна эта аптека и осталась в городе от
прошлого, разрушение которого все никак не приходило к концу,
ибо прошлое разрушалось бесконечно, поглощая само себя, готовое
каждое мгновение кончиться совсем, но так никогда и не кончая
кончаться. Город дошел до таких пределов запустения, что, когда
Габриэль одержал победу на конкурсе и собрался ехать в Париж с
двумя сменами белья, парой ботинок и полным изданием Рабле, ему
пришлось помахать машинисту, чтобы тот остановил поезд возле
станции Макондо. Старая улица Турков к этому времени
превратилась в заброшенный угол, где последние арабы спокойно
ожидали смерти, продолжая по тысячелетнему обычаю сидеть в
дверях своих лавок, хотя последний ярд диагонали был продан уже
много лет тому назад и на мрачных витринах остались только
обезглавленные манекены. Городок банановой компании, о котором,
возможно, пыталась вечерами рассказывать своим внукам Патриция
Браун в краю расовой нетерпимости и маринованных огурцов -- в
городе Пратвилле, штат Алабама, -- теперь представлял собой
поросшую травой равнину. Сменивший падре Анхеля старик
священник -- имени его никто даже не пытался выяснить -- ждал
милосердия Божьего, валяясь в гамаке, мучимый подагрой и
бессонницей, порожденной сомнением, а тем временем по соседству
с ним ящерицы и крысы оспаривали друг у друга право владения
храмом. В этом даже птицами брошенном Макондо, в котором от
постоянной жары и пыли было трудно дышать, Аурелиано и Амаранта
Урсула, заточенные одиночеством и любовью и одиночеством любви
в доме, где шум, подымаемый термитами, не давал сомкнуть глаз,
были единственными счастливыми человеческими существами и
самыми счастливыми существами на земле.
Гастон возвратился в Брюссель. Ему надоело ждать
аэроплана, и в один прекрасный день он сложил в чемодан
необходимые вещи и всю свою переписку и отбыл из Макондо с
намерением вернуться воздухом еще до того, как его льготные
лицензии будут переданы сообществу немецких авиаторов,
представивших властям провинции еще более грандиозный проект,
чем его собственный. После первого вечера любви Аурелиано и
Амаранта Урсула стали пользоваться редкими отлучками мужа, но
во время этих встреч, пронизанных дыханием опасности и почти
всегда прерываемых внезапными возвращениями Гастона, им
приходилось обуздывать свои порывы. Оставшись одни, любовники
отдались безумию долго смиряемого чувства. То была
безрассудная, губительная страсть, державшая их в состоянии
вечного возбуждения и заставлявшая кости Фернанды в могиле
содрогаться от ужаса. Вопли Амаранты Урсулы, ее агонизирующие
песни слышались и в два часа дня за обеденным столом, и в два
часа ночи в кладовой. "Больше всего мне обидно, -- смеялась
она, -- что мы столько времени потеряли даром". Она видела, как
муравьи опустошают сад, утоляют свой первозданный голод
деревянными частями дома, видела, как их живая лава снова
разливается по галерее, но, одурманенная страстью, взялась за
их уничтожение лишь после того, как они появились в ее спальне.
Аурелиано забросил пергаменты, совсем не выходил из дому и
только изредка отвечал на письма ученого каталонца. Любовники
утратили чувство реальности, понятие о времени, выбились из
ритма повседневных привычек. Затворили двери и окна и, чтобы не
терять лишних минут на раздевание, стали бродить по дому в том
виде, в котором всегда мечтала ходить Ремедиос Прекрасная,
валялись нагишом в лужах на дворе и однажды чуть не
захлебнулись, занимаясь любовью в бассейне. За короткий срок
они внесли в доме больше разрушений, чем муравьи: поломали
мебель в гостиной, порвали гамак, стойко выдерживавший
невеселые походные амуры полковника Аурелиано Буэндиа,
распороли матрасы и вывалили их содержимое на пол, чтобы
задыхаться в ватных метелях. Хотя Аурелиано как любовник не
уступал в свирепости уехавшему сопернику, тем не менее
командовала в этом раю катастроф Амаранта Урсула с присущими ей
талантом к безрассудным выходкам и ненасытностью чувств. Она
как будто сосредоточила на любви всю ту неукротимую энергию,
которую ее прапрабабка отдавала изготовлению леденцовых
фигурок. В то время как Амаранта Урсула пела от удовольствия и
умирала со смеху, глядя на свои собственные выдумки, Аурелиано
становился все более задумчивым и молчаливым, потому что его
любовь была погруженной в себя, испепеляющей. Однако оба
достигли таких высот любовного мастерства, что, когда истощался
их страстный пыл, они извлекали из усталости все, что могли.
Предавшись языческому обожанию своих тел, они открыли, что у
любви в минуты пресыщения гораздо больше неиспользованных
возможностей, чем у желания. Пока Аурелиано втирал яичный белок
в тугие соски Амаранты Урсулы или кокосовым маслом умащал ее
упругие бедра и покрытый пушком живот, она развлекалась с его
могучим дитятей, играла с ним, как с куклой, пририсовывала ему
губной помадой круглые клоунские глазки, а карандашом для
бровей -- усы, как у турка, подвязывала галстучки из атласных
лент, примеряла шляпы из серебряной бумаги. Однажды ночью они
вымазались с ног до головы персиковым сиропом, и облизывали
друг друга, как собаки, и любились, как безумные, на полу
коридора, и были разбужены потоком плотоядных муравьев, которые
намеревались сожрать их живьем.
В минуты просветления Амаранта Урсула отвечала на письма
Гастона. Он казался ей чужим и далеким, и она совершенно не
представляла себе возможности его возвращения. В одном из
первых писем он сообщил, что компаньоны действительно выслали
ему аэроплан, но морское агентство в Брюсселе по ошибке