Комаровский-Эшаппар де Бионкур, командир лейб-гвардии уланского его
величества полка. - И тут же, видя мой интерес, Бомбардов
рассказал:
- История его совершенно необыкновенная. Как-то приехал он на
два дня из Питера в Москву, пообедал у Тестова, а вечером попал в наш
театр. Ну, натурально, сел в первом ряду, смотрит... Не помню, какую
пьесу играли, но очевидцы рассказывали, что во время картины, где был
изображен лес, с генералом что-то сделалось. Лес в закате, птицы
перед сном засвистели, за сценой благовест к вечерне в селенье
дальнем... Смотрят, генерал сидит и батистовым платком утирает
глаза.
После спектакля пошел в кабинет
к Аристарху Платоновичу. Капельдинер потом рассказывал, что, входя в
кабинет, генерал сказал глухо и страшно: "Научите, что
делать?!"
Ну, тут они затворились с Аристархом Платоновичем...
- Виноват, а кто это Аристарх Платонович? - спросил я.
Бомбардов удивленно поглядел на меня, но стер удивление с
лица тотчас же и объяснил:
- Во главе нашего театра стоят двое директоров - Иван
Васильевич и Аристарх Платонович. Вы, простите, не москвич?
- Нет, я - нет... Продолжайте, пожалуйста.
- ...заперлись, и о чем говорили, неизвестно, но известно,
что ночью же генерал послал в Петербург телеграмму такого содержания:
"Петербург. Его величеству. Почувствовав призвание быть актером
вашего величества Независимого Театра, всеподданнейше прошу об
отставке. Комаровский-Бионкур".
Я ахнул и спросил:
- И что же было?!
- Компот такой получился, что просто прелесть, - ответил
Бомбардов. - Александру Третьему телеграмму подали в два часа ночи.
Специально разбудили. Тот в одном белье, борода, крестик... говорит:
"Давайте сюда! Что там с моим Эшаппаром?" Прочитал и две минуты не
мог ничего сказать, только побагровел и сопел, потом говорит: "Дайте
карандаш!" - и тут же начертал резолюцию на телеграмме: "Чтоб духу его
в Петербурге не было. Александр". И лег спать.
А генерал на другой день в визитке, в брюках пришел прямо на
репетицию.
Резолюцию покрыли лаком, а после революции телеграмму
передали в театр. Вы можете видеть ее в нашем музее редкостей.
- Какие же роли он играл? - спросил я.
- Царей, полководцев и камердинеров в богатых домах, - ответил
Бомбардов, - у нас, знаете ли, все больше насчет Островского, купцы
там... А потом долго играли "Власть тьмы"... Ну, натурально, манеры у
нас, сами понимаете... А он все насквозь знал, даме ли платок, налить
ли вина, по-французски говорил идеально, лучше французов... И была у
него еще страсть: до ужаса любил изображать птиц за сценой. Когда шли
пьесы, где действие
весной в деревне, он всегда сидел в кулисах на стремянке и свистел
соловьем. Вот какая странная история!
- Нет! Я не согласен с вами! - воскликнул я горячо. - У вас так
хорошо в театре, что, будь я на месте генерала, я поступил бы точно
так же...
- Каратыгин, Тальони, - перечислял Бомбардов, ведя меня от
портрета к портрету, - Екатерина Вторая, Карузо, Феофан Прокопович,
Игорь Северянин, Баттистини, Эврипид, заведующая женским пошивочным
цехом Бобылева.
Но тут беззвучной рысью вбежал в фойе один из тех, что были в
зеленых петлицах, и шепотом доложил, что Гавриил Степанович в театр
прибыли. Бомбардов прервал себя на полуслове, крепко пожал мне руку,
причем произнес загадочные слова тихо:
- Будьте тверды... - И его размыло где-то в полумраке.
Я же двинулся вслед за человеком в петлицах, который иноходью
шел впереди меня, изредка подманивая меня пальцем и улыбаясь
болезненной улыбкой.
На стенах широкого коридора, по которому двигались мы, через
каждые десять шагов встречались огненные электрические надписи:
"Тишина! Рядом репетируют!"
Человек в золотом пенсне и тоже в зеленых петлицах, сидевший
в конце этого идущего по кругу коридора в кресле, увидев, что меня
ведут, вскочил, шепотом гаркнул: "Здравия желаю!" - и распахнул
тяжелую портьеру с золотым вышитым вензелем театра
"НТ".
Тут я оказался в шатре. Зеленый шелк затягивал потолок,
радиусами расходясь от центра, в котором горел хрустальный фонарь.
Стояла тут мягкая шелковая мебель. Еще портьера, а за нею
застекленная матовым стеклом дверь. Мой новый проводник в пенсне к
ней не приблизился, а сделал жест, означавший "постучите-с!", и
тотчас пропал.
Я стукнул тихо, взялся за ручку, сделанную в виде головы
посеребренного орла, засипела пневматическая пружина, и дверь
впустила меня. Я лицом ткнулся в портьеру, запутался, откинул
ее...
Меня не будет, меня не будет очень скоро! Я решился, но все
же это страшновато... Но, умирая, я буду вспоминать кабинет, в
котором меня принял управляющий материальным фондом театра Гавриил
Степанович.
Лишь только я вошел, нежно прозвенели и заиграли менуэт
громадные часы в левом углу.
В глаза
мне бросились разные огни. Зеленый с письменного стола, то есть,
вернее, не стола, а бюро, то есть не бюро, а какого-то очень сложного
сооружения с десятками ящиков, с вертикальными отделениями для писем,
с другою лампою на гнущейся серебристой ноге, с электрической
зажигалкой для сигар.
Адский красный огонь из-под стола палисандрового дерева, на
котором три телефонных аппарата. Крохотный белый огонек с маленького
столика с плоской заграничной машинкой, с четвертым телефонным
аппаратом и стопкой золотообрезной бумаги с гербами "НТ". Огонь
отраженный, с потолка.
Пол кабинета был затянут сукном, но не солдатским, а
бильярдным, а поверх его лежал вишневый, в вершок толщины, ковер.
Колоссальный диван с подушками и турецкий кальян возле него. На дворе
был день в центре Москвы, но ни один луч, ни один звук не проникал в
кабинет снаружи через окно, наглухо завешенное в три слоя портьерами.
Здесь была вечная мудрая ночь, здесь пахло кожей, сигарой, духами.
Нагретый воздух ласкал лицо и руки.
На стене, затянутой тисненным золотом сафьяном, висел большой
фотографический портрет человека с артистической шевелюрой,
прищуренными глазами, подкрученными усами и с лорнетом в руках. Я
догадался, что это Иван Васильевич или Аристарх Платонович, но кто
именно из двух, не знал.
Резко повернувшись на винте табурета, ко мне обратился
небольшого роста человек с французской черной бородкой, с
усами-стрелами, торчащими к глазам.
- Максудов, - сказал я.
- Извините, - отозвался новый знакомый высоким тенорком и
показал, что сейчас, мол, только дочитаю бумагу
и...
...он дочитал бумагу, сбросил пенсне на черном шнурке, протер
утомленные глаза и, окончательно повернувшись спиной к бюро,
уставился на меня, ничего не говоря. Он прямо и откровенно смотрел
мне в глаза, внимательно изучая меня, как изучают новый, только что
приобретенный механизм. Он не скрывал, что изучает меня, он даже
прищурился. Я отвел глаза - не помогло, я стал ерзать на диване...
Наконец я подумал: "Эге-ге..." - и сам, правда сделав над собою очень
большое усилие, уставился в ответ в глаза человеку. При этом смутное
неудовольствие почувствовал почему-то по адресу
Княжевича.
Что за
странность, - думал я, - или он слепой, этот Княжевич... мухи...
мухи... не знаю... не знаю... Стальные, глубоко посаженные маленькие
глаза... в них железная воля, дьявольская смелость, непреклонная
решимость... французская бородка... почему он мухи не обидит?.. Он
жутко похож на предводителя мушкетеров у Дюма... Как его звали...
Забыл, черт возьми!"
Дальнейшее молчание стало нестерпимым, и прервал его Гавриил
Степанович. Он игриво почему-то улыбнулся и вдруг пожал мне
коленку.
- Ну, что ж, договорчик, стало быть, надо
подписать? - заговорил он.
Вольт на табурете, обратный вольт, и в руках у Гавриила
Степановича оказался договор.
- Только уж не знаю, как его подписывать, не согласовав с
Иваном Васильевичем? - И тут Гавриил Степанович бросил невольный
краткий взгляд на портрет.
"Ага! Ну, слава богу... теперь знаю, - подумал я, - это Иван
Васильевич".
- Не было б беды? - продолжал Гавриил Степанович. - Ну, уж для
вас разве! - Он улыбнулся дружелюбно.
Тут без стука открылась дверь, откинулась портьера, и вошла
дама с властным лицом южного типа, глянула на меня. Я поклонился ей,
сказал: "Максудов"...
Дама пожала мне крепко, по-мужски, руку,
ответила:
- Августа Менажраки, - села на табурет, вынула из кармашка
зеленого джемпера золотой мундштук, закурила и тихо застучала на
машинке.
Я прочитал договор, откровенно говорю, что ничего не понял и
понять не старался.
Мне хотелось сказать: "Играйте мою пьесу, мне же ничего не
нужно, кроме того, чтобы мне было предоставлено право приходить сюда
ежедневно, в течение двух часов лежать на этом диване, вдыхать
медовый запах табака, слушать звон часов и
мечтать!"
По счастью, я этого не произнес.
Запомнилось, что часто в договоре попадались слова "буде" и
"поелику" и что каждый пункт начинался словами: "Автор не имеет
права".
Автор не имел права передавать свою пьесу в другой театр
Москвы.
Автор не имел права передавать свою пьесу в какой-либо театр
города Ленинграда.
Автор не имел права передавать свою пьесу ни в какой город
РСФСР.
Автор не имел права передавать свою пьесу ни в какой город УССР.
Автор не имел права печатать свою
пьесу.
Автор не имел права чего-то требовать от театра, а чего - я
забыл (пункт 21-й).
Автор не имел права протестовать против чего-то, и
чего - тоже не помню.
Один, впрочем, пункт нарушал единообразие этого
документа - это был пункт 57-й. Он начинался словами: "Автор
обязуется". Согласно этому пункту, автор обязывался "безоговорочно и
незамедлительно производить в своей пьесе поправки, изменения,
добавления или сокращения, буде дирекция, или какие-либо комиссии,
или учреждения, или организации, или корпорации, или отдельные лица,
облеченные надлежащими на то полномочиями, потребуют таковых, - не
требуя за сие никакого вознаграждения, кроме того, каковое указано в
пункте 15-м".
Обратив свое внимание на этот пункт, я увидел, что в нем
после слов "вознаграждение" следовало пустое
место.
Это место я вопросительно подчеркнул
ногтем.
- А какое вознаграждение вы считали бы для себя
приемлемым? - спросил Гавриил Степанович, не сводя с меня
глаз.
- Антон Антонович Княжевич, - сказал я, - сказал, что мне дадут
две тысячи рублей...
Мой собеседник уважительно наклонил
голову.
- Так, - молвил он, помолчал и добавил: - Эх, деньги, деньги!
Сколько зла из-за них в мире! Все мы только и думаем о деньгах, а вот
о душе подумал ли кто?
Я до того во время моей трудной жизни отвык от таких
сентенций, что, признаться, растерялся... подумал: "А кто знает,
может, Княжевич и прав... Просто я зачерствел и стал подозрителен..."
Чтобы соблюсти приличие, я испустил вздох, а собеседник ответил мне,
в свою очередь, вздохом, потом вдруг игриво подмигнул мне, что
совершенно не вязалось со вздохом, и шепнул
интимно:
- Четыреста рубликов? А? Только для вас? А?
Должен признаться, что я огорчился. Дело в том, что у меня
как раз не было ни копейки денег и я очень рассчитывал на эти две
тысячи.
- А может быть, можно тысячу восемьсот? - спросил я, - Княжевич
говорил...
- Популярности ищет, - горько отозвался Гавриил Степанович.
Тут в дверь стукнули, и человек в зеленых петлицах
внес поднос, покрытый белой салфеткой. На подносе помещался
серебряный кофейник, молочник, две фарфоровые чашки, апельсинного
цвета снаружи и золоченые внутри, два бутерброда с зернистой икрой,
два с оранжевым прозрачным балыком, два с сыром, два с холодным
ростбифом.
- Вы отнесли пакет Ивану Васильевичу? - спросила вошедшего
Августа Менажраки.
Тот изменился в лице и покосил поднос.
- Я, Августа Авдеевна, в буфет бегал, а Игнутов с пакетом
побежал, - заговорил он.
- Я не Игнутову приказывала, а вам, - сказала Менажраки, - это
не игнутовское дело пакеты Ивану Васильевичу относить. Игнутов глуп,
что-нибудь перепутает, не так скажет... Вы, что же, хотите, чтобы у