"Какой актер!" - подумал я. Я понял, что он изображает Аристарха
Платоновича.
Кровь прилила к лицу Торопецкой, она тяжело задышала.
- Я попросила бы вас!..
- А впрочем, - сквозь зубы говорил Елагин, пожал плечами,
своим обыкновенным голосом сказал: - Не понимаю! - и вышел. Я видел,
как он в сенях сделал еще один круг в передней, недоуменно пожал
плечами и скрылся.
- Ох, уж эти середняки! - заговорила Поликсена, - ничего
святого. Вы слышали, как они разговаривают?
- Кхм, - ответил я, не зная, что сказать, и, главное, не
понимая, что означает слово "середняки".
К концу первого дня стало ясно, что в предбаннике пьесу
писать нельзя. Поликсену освободили на два дня от ее непосредственных
обязанностей, и нас с ней перевели в одну из женских уборных. Демьян
Кузьмич, пыхтя, приволок туда машинку.
Бабье лето сдалось и уступило место мокрой осени. Серый свет
лился в окно. Я сидел на кушеточке, отражаясь в зеркальном шкафу, а
Поликсена на табуреточке. Я чувствовал себя как бы двухэтажным. В
верхнем происходила кутерьма и беспорядок, который нужно было
превратить в порядок. Требовательные герои пьесы вносили
необыкновенную заботу в душу. Каждый требовал нужных слов, каждый
старался занять первое место, оттесняя других. Править
пьесу - чрезвычайно утомительное дело. Верхний этаж шумел и двигался
в голове и мешал наслаждаться нижним, где царствовал установившийся,
прочный покой. Со стен маленькой уборной, похожей на бонбоньерку,
смотрели, улыбаясь искусственными улыбками, женщины с преувеличенно
пышными губами и тенями под глазами. Эти женщины были в кринолинах
или в фижмах. Меж ними сверкали зубами с фотографий мужчины с
цилиндрами в руках. Один из них был в жирных эполетах. Пьяный толстый
нос свисал до губы, щеки и шея разрезаны складками. Я не узнал в нем
Елагина, пока Поликсена не сказала мне, кто это.
Я глядел на фотографии, трогал, вставая с кушетки, негорящие
лампионы, пустую пудреницу, вдыхал чуть ощутимый запах какой-то
краски и ароматный запах папирос Поликсены. Здесь было тихо, и тишину
эту резало только стрекотание машинки и тихие ее звоночки, да еще
иногда чуть скрипел паркет. В открытую дверь было вид
но, как
на цыпочках проходили иногда какие-то пожилые женщины, сухонького
вида, пронося груды крахмальных юбок.
Изредка великое молчание этого коридора нарушалось глухими
взрывами музыки откуда-то и дальними грозными криками. Теперь я знал,
что на сцене, где-то глубоко за паутиной старых коридоров, спусков и
лестниц, репетируют пьесу "Степан Разин".
Мы начинали писать в двенадцать часов, а в два происходил
перерыв. Поликсена уходила к себе, чтобы навестить свое хозяйство, а
я шел в чайный буфет.
Для того чтобы в него попасть, я должен был покинуть коридор
и выйти на лестницу. Тут уже нарушалось очарование молчания. По
лестнице подымались актрисы и актеры, за белыми дверями звенел
телефон, телефон другой откуда-то отзывался снизу. Внизу дежурил один
из вышколенных Августой Менажраки курьеров. Потом железная
средневековая дверь, таинственные за нею ступени и какое-то
безграничное, как мне казалось, по высоте кирпичное ущелье,
торжественное, полутемное. В этом ущелье, наклоненные к стенам его,
высились декорации в несколько слоев. На белых деревянных рамах их
мелькали таинственные условные надписи черным: "I лев. зад", "Граф.
заспин.", "Спальня III-й акт". Широкие, высокие, от времени черные
ворота с врезанной в них калиткой с чудовищным замком на ней были
справа, и я узнал, что они ведут на сцену. Такие же ворота были
слева, и выводили они во двор, и через эти ворота рабочие из сараев
подавали декорации, не помещавшиеся в ущелье. Я задерживался в ущелье
всегда, чтобы предаться мечтам в одиночестве, а сделать это было
легко, ибо лишь редкий путник попадался навстречу на узкой тропе
между декорациями, где, чтобы разминуться, нужно было поворачиваться
боком.
Сосущая с тихим змеиным свистом воздух пружина-цилиндр на
железной двери выпускала меня. Звуки под ногами пропадали, я попадал
на ковер, по медной львиной голове узнавал преддверие кабинета
Гавриила Степановича и все по тому же солдатскому сукну шел туда, где
уже мелькали и слышались люди, - в чайный
буфет.
Многоведерный блестящий самовар за прилавком первым бросался
в глаза, а вслед за ним маленького роста человек, пожилой, с
нависшими усами, лысый и столь печальными глазами, что жалость и
тревога охватывали каждого, кто не привык еще к нему. Вздыхая
тоскливо,
печальный человек
стоял за прилавком и глядел на груду бутербродов с кетовой икрой и с
сыром брынзой. Актеры подходили к буфету, брали эту снедь, и тогда
глаза буфетчика наполнялись слезами. Его не радовали ни деньги,
которые платили за бутерброды, ни сознание того, что он стоит в самом
лучшем месте столицы, в Независимом Театре. Ничто его не радовало,
душа его, очевидно, болела при мысли, что вот съедят все, что лежит
на блюде, съедят без остатка, выпьют весь гигантский
самовар.
Из двух окон шел свет слезливого осеннего дня, за буфетом
горела настенная лампа в тюльпане, никогда не угасая, углы тонули в
вечном сумраке.
Я стеснялся незнакомых людей, сидевших за столиками, боялся
подойти, хоть подойти хотелось. За столиками слышался приглушенный
хохот, всюду что-то рассказывали.
Выпив стакан чаю и съев бутерброд с брынзой, я шел в другие
места театра. Больше всего мне полюбилось то место, которое носило
название "контора".
Это место резко отличалось от всех других мест в театре, ибо
это было единственное шумное место, куда, так сказать, вливалась
жизнь с улицы.
Контора состояла из двух частей. Первой - узкой комнатки, в
которую вели настолько замысловатые ступеньки со двора, что каждый
входящий впервые в Театр, непременно падал. В первой комнатенке
сидели двое курьеров, Катков и Баквалин. Перед ними на столике стояли
два телефона. И эти телефоны, почти никогда не умолкая,
звонили.
Я очень быстро понял, что по телефонам зовут одного и того же
человека и этот человек помещался в смежной комнате, на дверях
которой висела надпись:
"Заведующий внутренним порядком
Филипп Филиппович Тулумбасов".
Большей популярности, чем у Тулумбасова, не было ни у кого в
Москве и, вероятно, никогда не будет. Весь город, казалось мне,
ломился по аппаратам к Тулумбасову, и то Катков, то Баквалин
соединяли с Филиппом Филипповичем жаждущих говорить с ним.
Говорил ли мне кто-то или приснилось мне, что будто бы Юлий
Кесарь обладал способностью делать несколько разных дел одновременно,
например, читать что-либо и слушать кого-нибудь.
Свидетельствую здесь, что Юлий Кесарь растерялся бы самым жалким
образом, если бы его посадили на место Филиппа Филипповича.
Помимо тех двух аппаратов, которые гремели под руками
Баквалина и Каткова, перед самим Филиппом Филипповичем стояло их два,
а один, старинного типа, висел на стене.
Филипп Филиппович, полный блондин с приятным круглым лицом, с
необыкновенно живыми глазами, на дне которых покоилась не видная
никому грусть, затаенная, по-видимому, вечная, неизлечимая, сидел за
барьером в углу, чрезвычайно уютном. День ли был на дворе или ночь, у
Филиппа Филипповича всегда был вечер с горящей лампой под зеленым
колпаком. Перед Филиппом Филипповичем на письменном столе помещалось
четыре календаря, сплошь исписанные таинственными записями, вроде:
"Прян. 2, парт. 4", "13 утр. 2", "Мон. 77727" и в этом
роде.
Такими же знаками были исчерчены пять раскрытых блокнотов на
столе. Над Филиппом Филипповичем высилось чучело бурого медведя, в
глаза которого были вставлены электрические лампочки. Филипп
Филиппович был огражден от внешнего мира барьером, и в любой час дня
на этом барьере лежали животами люди в самых разнообразных одеждах.
Здесь перед Филиппом Филипповичем проходила вся страна, это можно
сказать с уверенностью; здесь перед ним были представители всех
классов, групп, прослоек, убеждений, пола, возраста. Какие-то бедно
одетые гражданки в затасканных шляпах сменялись военными с петлицами
разного цвета. Военные уступали место хорошо одетым мужчинам с
бобровыми воротниками и крахмальными воротничками. Среди крахмальных
коротничков иногда мелькала ситцевая косоворотка. Кепка иа буйных
кудрях. Роскошная дама с горностаем на плечах. Шапка с ушами,
подбитый глаз. Подросток женского пола с напудренным носиком. Человек
в болотных сапогах, в чуйке, подпоясан ремнем. Еще военный, один
ромб. Какой-то бритый, с забинтованной головой. Старуха с грясущейря
челюстью, мертвенными глазами и почему-то говорящая со своей
спутницей по-французски, а спутница в мужских калошах.
Тулуп.
Те, которые не могли лечь животом на барьер, толпились сзади,
изредка поднимая вверх мятые записки, изредка робко вскрикивая:
"Филипп Филиппович!" Временами в толпу, осаждавшую барьер,
ввинчивались женщины или мужчины без верхнего
платья, а запросто в блузочках или пиджаках, и я понимал, что это
актрисы и актеры Независимого Театра.
Но кто бы ни шел к барьеру, все, за редчайшими исключениями,
имели вид льстивый, улыбались заискивающе. Все пришедшие просили у
Филиппа Филипповича, все зависели от его
ответа.
Три телефона звенели, не умолкая никогда, и иногда оглашали
грохотом кабинетик сразу все три. Филиппа Филипповича это нисколько
не смущало. Правой рукой он брал трубку правого телефона, клал ее на
плечо и прижимал щекою, в левую брал другую трубку и прижимал ее к
левому уху, а освободив правую, ею брал одну из протягиваемых ему
записок, начиная говорить сразу с тремя - в левый, в правый телефон,
потом с посетителем, потом опять в левый, в правый, с посетителем. В
правый, с посетителем, в левый, левый, правый,
правый.
Сразу сбрасывал обе трубки на рычаги, и так как освобождались
обе руки, то брал две записки. Отклонив одну из них, он снимал трубку
с желтого телефона, слушал мгновение, говорил: "Позвоните завтра в
три", - вешал трубку, посетителю говорил: "Ничего не
могу".
С течением времени я начал понимать, чего просили у Филиппа
Филипповича. У него просили билетов.
У него просили билетов в самой разнообразной форме. Были
такие, которые говорили, что приехали из Иркутска и уезжают ночью и
не могут уехать, не повидав "Бесприданницы". Кто-то говорил, что он
экскурсовод из Ялты. Представитель какой-то делегации. Кто-то не
экскурсовод и не сибиряк и никуда не уезжает, а просто говорил:
"Петухов, помните?" Актрисы и актеры говорили: "Филя, а Филя,
устрой..." Кто-то говорил: "В любую цену, цена мне
безразлична..."
- Зная Ивана Васильевича двадцать восемь лет, - вдруг шамкала
какая-то старуха, у которой моль выела на берете дыру, - я уверена,
что он не откажет мне...
- Дам постоять, - внезапно вдруг говорил Филипп Филиппович и,
не ожидая дальнейших слов ошеломленной старухи, протягивал ей
какой-то кусочек бумаги.
- Нас восемь человек, - начинал какой-то крепыш, и опять-таки
дальнейшие слова застревали у него в устах, ибо Филя уже
говорил:
- На свободные! - и протягивал бумажку.
- Я от Арнольда Арнольдовича, - начинал какой-то молодой
человек, одетый с претензией на роскошь.
"Дам постоять", - мысленно подсказывал я и не угадывал.
- Ничего не могу-с, - внезапно отвечал Филя, один только раз
скользнув глазом по лицу молодого человека.
- Но Арнольд...
- Не могу-с!
И молодой человек исчезал, словно проваливался сквозь
землю.
- Мы с женою... - начинал полный
гражданин.
- На завтра? - спрашивал Филя отрывисто и
быстро.
- Слушаю.
- В кассу! - восклицал Филя, и полный протискивался вон, имея
в руках клок бумажки, а Филя в это время уже кричал в телефон: "Нет!
Завтра!" - в то же время левым глазом читая поданную
бумажку.
С течением времени я понял, что он руководится вовсе не
внешним видом людей и, конечно, не их засаленными бумажками. Были
скромно, даже бедно одетые люди, которые внезапно для меня получали