все силился вспомнить, где я уже видел такие же голубые глаза, которым
ни дым, ни сажа, ни отравные газы не мешали проникнуть в высь неба и на-
полниться от него нежным светом, и вскрикнул: да это ж глаза моей крошки
дочери, на могиле которой я не был года два и вообще перестал посещать
кладбище!
С этого беспросветного, туманного утра меня начал преследовать кош-
марный сон.
Спускаюсь я к железнодорожному переезду, за которым по правую руку
третий магазин, по левую - садик. В этот садик ходит моя дочка, долго
мечтавшая о самостоятельности, чтоб не за ручку ее водили. У переезда
кучка народу, и я бегу, бегу, заранее зная, что там, на линии, лежит по-
полам перерезанная дочка и смотрит на меня и говорит: "Я так хотела одна
ходить в садик". ...Я расталкиваю, нет, даже разбрасываю уже толпу любо-
пытных и вижу там не эту, нынешнюю, детсадовскую, дочку, а ту, Лидочку,
в крохотном гробике, перееханном тяжелым литым колесом. Из щепья и тле-
лых лоскутьев, закутанная, бестелесная вроде бы, девочка тянет ко мне
ручки и силится что-то сказать.
Зовет она меня, зовет, догадываюсь я и рушусь перед нею на колени,
пытаюсь обнять, схватить, прижать к груди дитя, но пустота, всякий раз
пустота передо мною. Я просыпаюсь с мучительным стоном, с мокрыми глаза-
ми.
Скоро, скоро займусь я "легким" умственным трудом, днем буду строчить
в газетку басни и оды о неслыханных достижениях во всех сферах советской
жизни, о невиданных победах на трудовых фронтах, о подъеме культуры и
физкультуры, ночью, стараясь начисто забыть дневную писанину, стану
вспоминать войну, сочинять рассказы о страданиях и беспросветной жизни
этих самых советских людей.
Чтобы писать, сделаться литератором, пусть и в пределах соцреализма,
мне необходимо было учиться грамоте, преодолевать свое невежество, про-
дираться сквозь всесветную ложь, и я читал, читал, много ездил по лесам,
селам, спецпоселкам, арестантским лагерям, в которые газетчику был дос-
туп. Спал четыре-пять часов в сутки.
Вел я в газетке, в промышленном отделе, лес и транспорт, и изо дня в
день, из месяца в месяц годы уже набегали, но я не мог позволить себе
выспаться, потому как в воскресные дни должен был доделывать, достраи-
вать, доглядывать избушку: дом невелик, но спать не велит - на практике
познавал я эту истину; да еще и в лес таскался с ружьем за дичью, с кор-
зиной за грибами, с лукошком по ягоды.
Кончилось это все тем, что я начал видеть во сне совсем уж ошарашива-
ющий кошмар, будто темной ночной порою, пробравшись на старое кладбище,
раскопав могилу утопленницы матери, рвал ее черную кожу и ел багро-
во-красное мясо.
Напарник мой по рыбалке, местный мужик, в войну выучившийся на хирур-
га, навидавшийся в рабочем городе, в деревянной больничке, такого, что
не во всяком чудовищном сне увидишь, содрогнулся, когда я у костра, на
бережку, рассказал преследующий меня сон. "Предел, - заключил он, - это
уже предел, заболевание мозга, последствия контузии. Кончай курить, кон-
чай сочинительствовать по ночам, уйди в лес, поживи там весь отпуск,
выспись как следует, иначе дело кончится плохо..." Я послушался его, уе-
динился в лесу, сперва неудачно, в избушке на отгонном пастбище лошадей,
где меня осыпали мыши и на поверженного сном лезли, шурша лапками по
плащу, порой я зажимал под рубахою и давил пригревшуюся там мышь.
Тут еще скорее, чем дома, с ума сойдешь.
И подался я на водомерный пост, где был когда-то покос тестя, Семена
Агафоновича. Уже несколько лет он не ходил на него, болели ноги, не хва-
тало сил, коровы семья лишилась. Там, у старого знакомого, метеоролога,
в просторной белой избе, где по углам и на стенах висели пучки пахучей
травы, я спал по двенадцать - четырнадцать часов, поражая этим подвигом
хозяев, и домой вернулся очнувшимся от затяжного недомогания, головная
боль поубавилась, звенело в башке тоненько, шумело терпимо, но кошмары
не оставили меня, потому как кошмаром была сама действительность. Однако
мучили меня кошмары реже, война тоже годам к пятидесяти стала сниться
редко, сны сделались полегче, сменились они снами разнообразными. Стал я
часто спорить во сне с вождями мирового пролетариата, как бы уж и не на
этом свете пребывающими, и, следовательно, споры эти были бесполезными,
и еще со старшими товарищами писателями. Тяжелый разговор вышел у меня с
человеком, похожим на Шолохова, по поводу "Поднятой целины". Еще тяже-
лее, но тоже безрезультатный - с товарищем Фадеевым, у гроба которого
довелось мне побывать в годы литературной молодости. Большое расстояние
и горние выси разделяли нас, и сны получались боевые, но путаные и спор-
ные.
На много лет пристанет один сон: где-то в Москве, сойдя с трамвая
средь безоконных домов из красного кирпича, я направляюсь на Хорошевское
шоссе, к дому моего незабвенного друга Александра Николаевича Макарова.
Вроде бы ищу и путаюсь в Москве, обликом, однако, шибко смахивающей на
город Чусовой с его грязными улочками и переулками, по окраинам превра-
щенными в помойки и свалки. Всюду я упираюсь в дощатые непреодолимые за-
городи, и если мне удается увидеть редкого прохожего, спрашиваю у него:
в какой стороне Хорошевское шоссе? Прохожий чаще всего пожимает плечами
или машет рукой в неопределенную сторону либо говорит, что нет тут ника-
кого шоссе, вот улица Партизанская есть, и Трудовая улица есть.
Тем временем трамвай, на котором я приехал, разворачивается и уходит.
Оказывается, я доехал до последней остановки с последним трамваем.
Мне объясняют, что больше сюда трамваи ходить не будут, а в какую сторо-
ну возвращаться, я не знаю, и людей совсем нету, спросить направление не
у кого...
* * * И тогда решил я съездить на Урал, в город Чусовой, побывать
въяве на улицах Партизанской и Трудовой. Избушка моя превратилась в до-
мик, под нее подвели бетонный фундамент, приподняли слеги, и крыша сде-
лалась не нараскоряку, как это было прежде, крыша обрела крутые скаты,
железом крытая, в швы не текла вода, у домика появилась верандочка, нас-
тоящая, с застекленной рамой, пристройка в виде сенок или тамбура, но
кусты сирени и черемухи, мною и детьми моими посаженные, остались на том
же месте, разрослись пышнее, черемухи успели состариться.
Я отчего-то не решился иль, скорее, не захотел зайти в домик, позна-
комиться с новыми его хозяевами.
А на улице Трудовой дом Сани Ширинкина хорошо сохранился, стоял все
так же бойко на юру, только бревна почернели от времени и осевшей на них
сажи, скособочилась и кирпичный венчик осыпала труба на крыше, две-три
тесины свежо желтели на передней, высокой, завалинке, всегда плотно за-
биваемой свежими опилками.
Возле дома играли мячиком две девочки, по виду первоклашки, я спросил
одну из них, беловолосую, скуластенькую, с приплюснутым носом, не Ширин-
кина ли она. Девочка сказала - нет, она Краснобаева, тогда я поинтересо-
вался: куда делся хозяин этого дома - Ширинкин Александр Матвеевич? Де-
вочка сказала, что никуда он не делся, это ее дедушко. Тогда ноги у меня
ослабели. Я прислонился к тепло нагретой завалинке и, наладив дыхание,
попросил позвать деда. Девочка юркнула во двор и скоро возвратилась, со-
общив, что сейчас дед выйдет.
Спустя немалое время по настилу во дворе застукала неторопливая па-
лочка, и знакомый мне голос в такт стуку палочки выдавал матюки, из ко-
торых складывался смысл и следовало заключение, что страховка за сей год
выплачена, налоги все внесены, "так какого же х... нужно?".
- Ишшо осталось шкуру с нас содрать, мать твою!.. - отворив ворота,
повысил голос Сана, но, увидев меня, уронил палку: - Ой, кум!
Без палки он уже был не ходок, повалился в мою сторону. Я подхватил
его и ощутил руками почти бесплотное, костлявое, старческое тело. Сана,
повиснув на руках моих, плакал и повторял: "Кум! Кум! Как же это, а? Как
же это, а?" Он не облысел, а совершенно облез, и фигуристая голова его с
выносом на затылок напоминала мозговую кость с колбасного завода. Появи-
лась кума - эта, наоборот, раздалась вширь, приосела, укоротилась. Тоже
всплакнув накоротке, отчетливо вздохнула и деловито предложила Сане:
- Старик, кончай нюнить, слетай в лавку.
Я приподнял форсистый дипломат, выданный мне на съезде Союза писате-
лей, встряхнул им. В дипломате звучало. Пролетарская суть - не иметь
добра, имущества - за мной сохранилась. Страсть как не люблю таскать че-
го-либо, тем паче валандаться с папками, портфелями, чемоданами. Но вот
в Чусовой захватил модную средь интеллигентно себя понимающих людей эту
хреновину - глядите, граждане чусовляне, какой я, понимаешь, форсистый
сделался: костюм на мне французский, штиблеты шведские, галстук не иначе
как арабский, чемодан у меня наимоднейший и в нем поллитра. И не одна,
понимаешь.
Мы сидели в примрачневшей горнице за столом, кум, кума, дочь ихняя,
вели неторопливую беседу, я, естественно, спросил: где же мой крест-
ник-то? Кум махнул рукой и сказал нецензурно, мол, кто его знает, где
этот бродяга.
- Не матерись за столом! - прикрикнула кума на кума и жалостливый по-
вела рассказ о том, как рос и вырос их сыночек, женился, развелся, детей
осиротил, до пьяницы дошел, шляется по чужим углам, глаз не кажет, вот,
слава Богу, с дочерью век доживают.
Сана внезапно встрял в рассказ жены с дополнением:
- Не гонят пока ишшо из собственного дома, - и выпил, хотел это сде-
лать махом, лихо, но поперхнулся, замахал рукою возле рта, отдышавшись,
выразился.
Кума, как и многие еще дюжие женщины, состояла при дочери в ее семье
в качестве домработницы и рада была этой доле. Кум, которому от кумы уже
ничего не требовалось, поселился на кухне, сделав в виде нар просторную
лежанку за печкой.
- Говорю тебе, не матерись за столом, Бог накажет.
- Не матерись за столом, не матерись за столом, - кривился Сана. - А
чё мне делать-то? Жевать нечем, протез в собесе выписали худой. Ты уж не
поешь больше? - покачал он горестно головой. - А то ведь рот не закры-
вался, все хохотал, пел и выражался тоже. Вспомнишь - потеха. На крыше
ты сидел своей великой новостройки, мимо ее теща твоя корову гнала, жэн-
щыны, чтобы ее подначить, говорят: "Андреевна! На пустыре мужичонка
строится, пьяница, видать, то поет на всю округу, то матерится на весь
город. Не знаешь, чей?" Теща твоя поскорее шасть мимо новостройки: не
знаю, мол, не ведаю, что там за мужичонка.
Все сдержанно посмеялись за столом.
- Я и ноне, Сана, хохотать не перестаю, уж больно жизнь потешная.
- М-на-а, вот если б ты пел, как прежде, то всех этих волосати-
ков-попрыгунчиков по углам разогнал бы.
- Разогнал бы, разогнал всенепременно, - подтвердила кума.
- У меня работа веселее.
- Хорошо хоть платят-то?
- Всяко.
- Мы с бабой ту книжку, что ты прислал в подарок, вслух читали попе-
ременке.
Ничего, забавно и наврано в меру.
- Я отбрехался, Сана, до дна отбрехался, когда в здешней газетенке
работал.
- Да уж, - уронил кум и поерзал на стуле: - Вот сидишь ты с нами,
спасибо, что не забыл, пьешь, закусываешь, а да-алёко от нас находишься,
ох как далёко.
- Я и от себя далеко, Сана, нахожусь. Ох как далеко!
Мы снова чокнулись, Сана трахнул рюмку до дна, я пригубил.
- Здоровье бережешь? - налаживая дыхание, сипло спросил кум.
- Нечего уже беречь. Все потрачено, все болит в непогоду. Голова и
жопа в особенности. Голова от войны, жопа от литературы. Я ведь, Сана,
одержимый, бывало, по двенадцать часов от стола не поднимался.
- Экая зараза, прости Господи, - довольно умело перекрестилась кума,
а ведь первый раз в церкви побывала, когда первенца-парня крестили.
- Да-а, заводной ты был и в молодости, с ружьишком по сорок верст за
день по горам ошевертывал, и бывало, одного рябца принесешь.