порождается обыкновенно глубоким созерцанием предмета. Н. В. <...> продолжал
новый период тем же голосом, проникнутым сосредоточенным чувством и мыслию"
(Эйхенбаум 1969: 309). Эйхенбаум отсылает к авторской интонации по понятной
причине. Если принять ее за генератор миметических процессов, то им
придается определенная содержательная глубина. Поведение героев, телесный
жест, проступающий в тексте, отсылают в таком случае к
34
интонационному богатству, порождаемому "сосредоточенным чувством и
мыслию". Эйхенбаум делает нечто подобное тому, что осуществляет сам Гоголь,
противопоставляя чистой гротескной конвульсии высший юмор, пророческий и
меланхолический.
Если же принять, как я к тому склоняюсь, "бессмысленную", чисто
телесную конвульсию за первоимпульс миметического процесса, то ситуация
меняется. Впрочем, само понятие первоимпульса становится сомнительным в
системе зеркальных повторений, в которых инициатор миметического процесса
"отделяется" от себя самого.
Для того чтобы ответить на поставленный вопрос, следует сказать
несколько слов о смехе, который в рамках гоголевского комизма выполняет
основную миметическую функцию.
Смех организует микрогруппу, тесно объединяющую людей. Люди, не
включенные в группу смеющихся, чувствуют себя чужаками, покуда не
подключаются к общему смеху (Жорж Батай, например, считал смех одним из
фундаментальных коммуникационных процессов). Это подключение одновременно
выражает регрессию на более низкую психическую стадию. В человеческом теле
моторные и экспрессивные движения не отделены до конца друг от друга, хотя
общая эволюция homo sapiens была ориентирована на специализацию
выразительных движений в основном на лице (патогномика) и на закреплении
чистой моторики в основном за руками и ногами. Эта дифференциация связана с
тем, что рот становится органом речи -- то есть выразительности в самой
концентрированной форме.
Смех обыкновенно начинается на лице как выразительное движение
(улыбка), а затем постепенно распространяется на тело (у Гоголя даже как бы
вне тела -- на несуществующие "густые эполеты"). Таким образом, движение,
первоначально задаваемое как дифференцированное и выразительное,
превращается в чистую моторику. Регресс идет по пути пространственной
иррадиации движения от органа речи, рта -- вокруг которого формируется
первая улыбка -- к конечностям.
Лицо в такой ситуации как бы растворяется в теле (о взаимопроекциях
лица и тела см. главу 8). Если вспомнить поведение Чичикова перед зеркалом
как первоначальную репетицию такого миметического процесса, кончающегося
смехом-чиханием отроду не смеявшегося полицейского, то мы увидим, что
первоначально Чичиков целиком сосредоточен на лице, он подмигивает бровью и
губами, кое-что делает языком, треплет себя по подбородку -- первое
распространение чисто мимической игры на тело, -- а затем кончает
расшаркиванием, раскланиванием и антраша. Эрнст Крис называет такую
экспрессивность всего тела, toto corpore, архаическим типом экспрессивности,
подавляемым современной цивилизацией.
В определенных типах смеха тело подвергается конвульсиям,
35
отчуждающим его от него самого, делает тело чужим, не зависимым от воли
смеющегося. По мнению Жоржа Батая, тем самым оно "сводится к безличному
состоянию живой субстанции:
оно выходит из-под собственного контроля, открывается другому..."
(Батай 1973: 392)
Момент смеха -- момент интенсивнейшей коммуникации, однако совершенно
безличной, открытой для любого вновь пришедшего. Смех всегда предполагает
ситуацию "удвоения", самоотчуждения и дистанцирования. Согласно замечанию
Поля де Мана, смех-- это всегда "отношение <...> между двумя "Я", но это еще
не межсубъектное отношение" (Де Ман 1983: 212). В смехе коммуницируют не
человеческие индивиды, а их овеществленные, регрессировавшие тела, их
обезличенные "Я". "Окоченевшие пальцы", "окоченевшая щека" -- это только
знаки такого пугающего омертвления. В ситуации конвульсивного смеха всегда
присутствует мираж трупа, взаимопритяжение открытых навстречу другу,
"падающих" (по выражению Батая) друг в друга тел. Такой смех часто возникает
вокруг ядра почти животного ужаса, вокруг смердящей и пугающей сердцевины13.
Батай называл такой смех "медиатизированньм":
"Если в коммуникативное движение чрезмерности и общей радости
вторгается средний член, причастный к природе смерти, то происходит это в
той мере, в какой то темное, отталкивающее ядро, к которому тяготеет все
возбуждение, превращает категорию смерти в принцип жизни, падение -- в
принцип фонтанирования" (Батай 1979:
205).
Смех, таким образом, медиатизирует, сближает противоположное.
Характеризующий его регресс, этот отказ от ego и неожиданное в смехе
раскрепощение id, обнаруживает важнейшее свойство смеха:
"Оно не имеет выразительного поведения. Очень сильные
эмоциональные состояния имеют сходные характеристики: в состоянии гнева
выражение лица может превратиться в гримасу, в моменты самого острого
отчаяния наружу прорываются ритмические движения -- приступы
неконтролируемых рыданий или крика. Нечто сходное происходит в моменты
хохота, и мы можем убедиться в том, сколь узка грань, разделяющая выражения
от противоположных аффектов" (Крис 1967: 225).
_________
13 В "Театральном разъезде" Гоголь пишет о "холодном" смехе и говорит
об ужасе, который навевают на него живые мертвецы. При этом само понятие
мертвеца определяется им через неспособность к симпатической реактивности:
"Ныла Душа моя, когда я видел, как много тут же, среди самой жизни,
безответных, мертвых обитателей, страшных недвижным холодом души своей и
бесплодной пустыней сердца; ныла душа моя, когда на бесчувственных их лицах
не вздрагивал даже ни призрак выражения от того, что повергало в небесные
слезы глубоко любящую Душу" (Гоголь 1952, т. 4: 274). Смех в таком контексте
-- "электрический" и "живительный", он приводит тело в движение, как
гальванизированный труп.
36
Смех смешивает различные аффекты, снимает дифференциацию в сфере
выразительности. Он, по существу, реализует медиацию между "высоким" и
"низким", утрачивающими в сфере его действия не просто противоположность, но
даже различимость. Странным образом медиация эта осуществляется по мере
нарастания бессодержательности, а следовательно, и недифференцированности
телесного поведения.
Все поведение Чичикова перед зеркалом отмечено тем же нарастанием
"бессодержательного" кривляния. Первоначально он перед зеркалом "примеряет"
"множество разных выражений": "то важное и степенное, то почтительное, но с
некоторою улыбкою, то просто почтительное без улыбки". Гоголь специально
отмечает чрезвычайно тонкую нюансировку выражений. Все они еще могут быть
включены в системы неких значимых оппозиций. Но постепенно выразительность
уступает место "бессодержательной" моторике: "Он сделал даже самому себе
множество приятных сюрпризов, подмигнул бровью и губами и сделал кое-что
даже языком". Постепенно эти "кривляния" распространяются на все тело и
завершаются "антраша". Эти антраша уже никак нельзя определить как "важные",
"почтительные" или "степенные". Они не поддаются определению, потому что
выходят за рамки выразительного. Характерно, что эта десемантизация телесной
моторики сопровождается "неясными звуками", "похожими на французские", то
есть утратой речевой членораздельности. "Высокое" сближается здесь с
"низким", мычание имитирует аристократический французский.
Смех "взрывается", он с необыкновенной силой возникает изнутри, но его
явление это одновременно и отказ от присутствия, это явление чего-то
сметаемого прочь самим явлением. Жан-Люк Нанси окрестил его "представлением
невозможного присутствия" (Нанси 1993: 377--378). Он задает присутствие как
распад. Генерирующее смех тело как бы исчезает, дистанцируется от самого
себя до полного исчезновения.
Одной из характерных черт смеховой мимики является разрушение
экспрессивности. То, что в рамках выразительности можно определить как
целостный гештальт (лицо, например, в системе выразительности -- это образ,
обладающий индивидуальностью и единством смысла), разрушается,
фрагментируется, рассыпается и предъявляет наблюдателю некоего монстра. Вот
как описывает Набоков миметическую смеховую суггестию у Пнина, русского
профессора, читающего русскую комедию XIX века американским студентам, не
способным на уяснение "хоть какой ни на есть забавности, еще сохранившейся в
этих отрывках":
"Наконец, веселье становилось ему непосильным, грушевидные слезы
стекали по загорелым щекам. Не только жуткие зубы его, но и немалая часть
розоватой де-
37
сны выскакивала вдруг, словно черт из табакерки, рука взлетала ко рту,
большие плечи тряслись и перекатывались. И хоть слова, придушенные пляшущей
рукой, были теперь вдвойне неразличимы для класса, полная его сдача
собственному веселью оказывалась неотразимой. К тому времени, когда сам он
становился совсем беспомощным, студенты уже валились от хохота: Чарльз
прерывисто лаял, как заводной, ослепительный ток неожиданно прелестного
смеха преображал лишенную миловидности Джозефину, а Эилин, отнюдь ее не
лишенная, студенисто тряслась и неприлично хихикала" (Набоков 1993:163).
Распад физиогномики Пнина -- необходимое условие нарастающего в группе
миметизма. Элементы механичности в поведении Пнина (десна, выскакивающая,
словно черт из табакерки; взлетающая ко рту рука и т. д.) отражаются в чисто
механическом поведении студентов: лающем, как заводном, Чарльзе, трясущемся
теле Эйлин. Миметизм действует, снимая различия между членами группы,
соединяя их между собой как части единой, трясущейся и дрожащей машины.
Именно это снятие различий и делает героев миметических цепей
своеобразными двойниками. При этом комически гротескное тело вызывает не
просто удвоение, дистанцирование или, наоборот, миметическую идентификацию с
ним. Оно оказывается телом-посредником, через которое дистанцирование
постоянно переходит в идентификацию и наоборот. Ханс Роберт Яусс заметил:
"Смех над одним из вариантов комического героя часто превращается в
смех вместе с ним. Первоначально мы, вероятно, смеялись над Лисом,
Ласарильо, Фальстафом, мистером Пиквиком, но затем мы осознали, что
неожиданно присоединились к ним в их смехе" (Яусс 1982: 195).
Такая ситуация предполагает наличие некой "мерцающей" точки зрения,
которая одновременно дистанцирована от персонажа и вместе с тем почти
склеена с ним. Эта двойственность точки зрения лучше всего выражается в
двойнике -- неком теле, как бы существующем вне своего "оригинала", но
вместе с тем от него практически неотделимом.
3. Удвоение и демон Сократа
Юрий Лотман объясняет вранье Хлестакова тем, "что в вымышленном мире он
может перестать быть самим собой, стать другим, поменять
первое и третье лицо местами, потому что сам-то он глубоко убежден в том,
что подлинно интересен может быть только "он", а не "я".
38
<...> То раздвоение, которое станет специальным объектом рассмотрения в
"Двойнике" Достоевского и которое совершенно чуждо человеку декабристской
поры, уже заложено в Хлестакове..." (Лотман 1992, т. 1: 345) Гоголь не
просто раздваивает Хлестакова через вранье, он одновременно подчеркивает
специфическую механистичность его поведения. В "Замечаниях для господ