мозг своей бессмысленностью. К тому непонятному, что окутывает
мою голову, как паутиной, она прибавила еще одну петлю и крепко
затянула ее. Вся наша семья уехала в деревню, к родственникам,
и я один во всем доме -- в этом особнячке, который так любил
брат. Прислугу рассчитали, иногда дворник из соседнего дома по
утрам приходит топить печи, а в остальное время я один, и похож
на муху, которую захлопнули между двумя рамами окна,-- мечусь и
расшибаюсь о какую-то прозрачную, но непреодолимую преграду. И
я чувствую, я знаю, что из этого дома мне не уйти. Теперь,
когда я один, война безраздельно владеет мною и стоит, как
непостижимая загадка, как страшный дух, которого я не могу
облечь плотью. Я даю ей всевозможные образы: безглавого скелета
на коне, какой-то бесформенной тени, родившейся в тучах и
бесшумно обнявшей землю, но ни один образ не дает мне ответа и
не исчерпывает того холодного, постоянного отупелого ужаса,
который владеет мною.
Я не понимаю войны и должен сойти с ума, как брат, как
сотни людей, которых привозят оттуда. И это не страшит меня.
Потеря рассудка мне кажется почетной, как гибель часового на
своем посту. Но ожидание, но это медленное и неуклонное
приближение безумия, это мгновенное чувство чего-то огромного,
падающего в пропасть, эта невыносимая боль терзаемой мысли...
Мое сердце онемело, оно умерло, и нет ему новой жизни, но мысль
-- еще живая, еще борющаяся, когда-то сильная, как Самсон, а
теперь беззащитная и слабая, как дитя,-- мне жаль ее, мою
бедную мысль. Минутами я перестаю выносить пытку этих железных
обручей, сдавливающих мозг; мне хочется неудержимо выбежать на
улицу, на площадь, где народ, и крикнуть: -- Сейчас прекратите
войну, или... Но какое "или"? Разве есть слова, которые могли
бы вернуть их к разуму, слова, на которые не нашлось бы других
таких же громких и лживых слов? Или стать перед ними на колени
и заплакать? Но ведь сотни тысяч слезами оглашают мир, а разве
это хоть что-нибудь дает? Или на их глазах убить себя? Убить!
Тысячи умирают ежедневно -- и разве это хоть чтонибудь дает?
И когда я так чувствую свое бессилие, мною овладевает
бешенство -- бешенство войны, которую я ненавижу. Мне хочется,
как тому доктору, сжечь их дома, с их сокровищами, с их женами
и детьми, отравить воду, которую они пьют; поднять всех мертвых
из гробов и бросить трупы в их нечистые жилища, на их постели.
Пусть спят с ними, как с женами, как с любовницами своими!
О, если б я был дьявол! Весь ужас, которым дышит ад, я
переселил бы на их землю; я стал бы владыкою их снов, и когда,
с улыбкой засыпая, они крестили бы своих детей, я встал бы
перед ними, черный...
Да, я должен сойти с ума, но только бы скорее. Только бы
скорее...
ОТРЫВОК ОДИННАДЦАТЫЙ
...пленных, кучку дрожащих, испуганных людей. Когда их
вывели из вагона, толпа рявкнула -- рявкнула, как один огромный
злобный пес, у которого цепь коротка и непрочна. Рявкнула и
замолчала, тяжело дыша,-- а они шли тесной кучкой, заложив руки
в карманы, заискивающе улыбаясь бледными губами, и ноги их
ступали так, как будто сейчас сзади под колено их должны
ударить длинною палкой. Но один шел несколько в стороне,
спокойный, серьезный, без улыбки, и когда я встретился с его
черными глазами, я прочел в них откровенную и голую ненависть.
Я ясно увидел, что он меня презирает и ждет от меня всего: если
я сейчас стану убивать его, безоружного, то он не вскрикнет, не
станет защищаться, оправдываться,-- он ждет от меня всего.
Я побежал вместе с толпою, чтобы еще раз встретиться с ним
глазами, и это удалось мне, когда они входили уже в дом. Он
вошел последним, пропуская мимо себя товарищей, и еще раз
взглянул на меня. И тут я увидел в его черных, больших, без
зрачка глазах такую муку, такую бездну ужаса и безумия, как
будто я заглянул в самую несчастную душу на свете.
-- Кто этот, с глазами? -- спросил я у конвойного. --
Офицер. Сумасшедший. Их много таких. -- Как его зовут?
-- Молчит, не называется. И свои его не знают. Так,
приблудный какойто. Его уж раз вынули из петли, да что!..--
Конвойный махнул рукою и скрылся за дверью.
И вот теперь, вечером, я Думаю о нем. Он один среди врагов,
которых он считает способными на все, и свои не знают его. Он
молчит и терпеливо ждет, когда может уйти из мира совсем. Я не
верю, что он сумасшедший, и он не трус: он один держался с
достоинством в кучке этих дрожащих, испуганных людей, которых
он тоже, по-видимому, не считает своими. Что он думает? Какая
глубина отчаяния должна быть в душе этого человека, который,
умирая, не хочет назвать своего имени. Зачем имя? Он кончил с
жизнью и с людьми, он понял настоящую их цену, и их вокруг него
нет, ни своих, ни чужих, как бы они ни кричали, ни бесновались
и ни угрожали. Я расспрашивал о нем: он взят в последнем
страшном бою, резне, где погибло несколько десятков тысяч
людей, и он не сопротивлялся, когда его брали: он был почему-то
безоружен, и, когда не заметивший этого солдат ударил его
шашкой, он не встал с места и не поднял руки, чтоб защищаться.
Но рана оказалась, к несчастью для него, легкой.
А быть может, он действительно сумасшедший? Солдат сказал:
их много таких...
ОТРЫВОК ДВЕНАДЦАТЫЙ
...начинается... Когда вчера ночью я вошел в кабинет брата,
он сидел в своем кресле у стола, заваленного книгами.
Галлюцинация тотчас исчезла, как только я зажег свечу, но я
долго не решался сесть в кресло, где сидел он. Было страшно
вначале,-- пустые комнаты, в которых постоянно слышатся
какие-то шорохи и трески, создают эту жуть,-- но потом мне даже
понравилось: лучше он, чем кто-нибудь другой. Все-таки во весь
этот вечер я не вставал с кресла: казалось, если я встану, он
тотчас сядет на свое место. И ушел я из комнаты очень быстро,
не оглядываясь. Нужно бы во всех комнатах зажигать огонь,-- да
стоит ли? Будет, пожалуй, хуже, если я что-нибудь увижу при
свете,-- так все-таки остается сомнение.
Сегодня я вошел со свечой, и никого в кресле не было.
Очевидно, просто тень мелькнула. Опять я был на вокзале --
теперь я каждое утро хожу туда -- и видел целый вагон с нашими
сумасшедшими. Его не стали открывать и перевели на какой-то
другой путь, но в окна я успел рассмотреть несколько лиц. Они
ужасны. Особенно одно. Чрезмерно вытянутое, желтое как лимон, с
открытым черным ртом и неподвижными глазами, оно до того
походило на маску ужаса, что я не мог оторваться от него. А оно
смотрело на меня, все целиком смотрело, и было неподвижно,-- и
так и уплыло вместе с двинувшимся вагоном, не дрогнув, не
переводя взора. Вот если бы оно представилось мне сейчас в тех
темных дверях, я, пожалуй, и не выдержал бы. Я спрашивал:
двадцать два человека привезли. Зараза растет. Газеты что-то
замалчивают, но, кажется, и у нас в городе не совсем хорошо.
Появились какие-то черные, наглухо закрытые кареты -- в один
день, сегодня, я насчитал их шесть в разных концах города. В
одной из таких, вероятно, поеду и я.
А газеты ежедневно требуют новых войск и новой крови, и я
все менее понимаю, что это значит. Вчера я читал одну очень
подозрительную статью, где доказывается, что среди народа много
шпионов, предателей и изменников, что нужно быть осторожным и
внимательным и что гнев народа сам найдет виновных. Каких
виновных, в чем? Когда я ехал .с вокзала в трамвае, я слышал
странный разговор, вероятно, по этому поводу:
-- Их нужно вешать без суда,-- сказал один, испытующе
оглядев всех и меня.-- Изменников нужно вешать, да.
-- Без жалости,-- подтвердил другой.-- Довольно их жалели.
Я выскочил из вагона. Ведь все же плачут от войны, и они
сами плачут,-- что же это значит? Какой-то кровавый туман
обволакивает землю, застилая взоры, и я начинаю думать, что
действительно приближается момент мировой катастрофы. Красный
смех, который видел брат. Безумие идет оттуда, от тех кровавых
порыжелых полей, и я чувствую в воздухе его холодное дыхание. Я
крепкий и сильный человек, у меня нет тех разлагающих тело
болезней, которые влекут за собою и разложение мозга, но я
вижу, как зараза охватывает меня, и уже половина моих мыслей не
принадлежит мне. Это хуже чумы и ее ужасов. От чумы все-таки
можно было куда-то спрятаться, принять какие-то там меры, а как
спрятаться от всепроникающей мысли, не знающей расстояний и
преград?
Днем я еще могу бороться, а ночью я становлюсь, как и все,
рабом моих снов; и сны мои ужасны и безумны...
ОТРЫВОК ТРИНАДЦАТЫЙ
...повсеместные побоища, бессмысленные и кровавые. Малейший
толчок вызывает дикую расправу, и в ход пускаются ножи, камни,
поленья, и становится безразличным, кого убивать,-- красная
кровь просится наружу и течет так охотно и обильно.
Их было шестеро, этих крестьян, и их вели три солдата с
заряженными ружьями. В своем особенном крестьянском платье,
простом и первобытном, напоминающем дикаря, со своими
особенными лицами, точно сделанными из глины и украшенными
свалявшейся шерстью вместо волос, на улицах богатого города,
под конвоем дисциплинированных солдат, они походили на рабов
древнего мира. Их вели на войну, и они шли, повинуясь штыкам,
такие же невинные и тупые, как волы, ведомые на бойню. Впереди
шел юноша, высокий, безбородый, с длинной гусиною шеей, на
которой неподвижно сидела маленькая голова. Он весь наклонился
вперед, как хворостина, и смотрел вниз перед собою с такою
пристальностью, как будто взор его проникал в самую глубину
земли. Последним шел приземистый, бородатый, уж пожилой; он не
хотел сопротивляться, и в глазах его не было мысли, но земля
притягивала его ноги, впивалась в них, не пускала,-- и он шел,
откинувшись назад, как против сильного ветра. И при каждом шаге
солдат сзади толкал его прикладом ружья, и одна нога,
отклеившись, судорожно перебрасывалась вперед, а другая крепко
прилипала к земле. Лица солдат были тоскливы и злобны, и,
видимо, уже давно они шли так,-- чувствовались усталость и
равнодушие в том, как они несли ружья, как они шагали
враздробь, помужичьи, носками внутрь. Как будто бессмысленное,
длительное и молчаливое сопротивление крестьян замутило их
дисциплинированный ум, и они перестали понимать, куда идут и
зачем.
-- Куда вы их ведете? -- спросил я крайнего солдата. Тот
вздрогнул, взглянул на меня, и в его остром блеснувшем взгляде
я так ясно почувствовал штык, как будто он находился уже в
груди моей.
-- Отойди! -- сказал солдат.-- Отойди, а не то... Тот,
пожилой, воспользовался минутой и убежал -- легкой трусцою он
отбежал к решетке бульвара и присел на корточки, как будто
прятался. Настоящее животное не могло бы поступить так глупо,
так безумно. Но солдат рассвирепел. Я видел, как он подошел
вплотную, нагнулся и, перебросив ружье в левую руку, правой
чмякнул по чему-то мягкому и плоскому. И еще. Собирался народ.
Послышался смех, крики...
ОТРЫВОК ЧЕТЫРНАДЦАТЫЙ
...в одиннадцатом ряду партера. Справа и слева ко мне тесно
прижимались чьи-то руки, и далеко кругом в полутьме торчали
неподвижные головы, слегка освещенные красным со сцены. И
постепенно мною овладевал ужас от этой массы людей, заключенных
в тесное пространство. Каждый из них молчал и слушал то, что на
сцене, а может быть, думал что-нибудь свое, но оттого, что их
было много, в молчании своем они были слышнее громких голосов
актеров. Они кашляли, сморкались, шумели одеждой и ногами, и я
слышал ясно их глубокое, неровное дыхание, согревавшее воздух.
Они были страшны, так как каждый из них мог стать трупом, и у