напоминающий осень, и запах взмоченной земли, и тишина -- точно
разорвали на мгновение кровавый и дикий кошмар, и когда я
взглянул на мокрое, блестящее от воды орудие, оно неожиданно и
странно напомнило что-то милое, тихое, не то детство мое, не то
первую любовь. Но вдалеке особенно громко прозвучал первый
выстрел, и исчезло очарование мгновенной тишины; с тою же
внезапностью, с какою люди прятались, они начали вылезать
из-под своих прикрытий; на кого-то закричал толстый
фейерверке?; грохнуло орудие, за ним второе -- и снова кровавый
неразрывный туман заволок измученные мозги. И никто не заметил,
когда прекратился дождь; помню только, что с убитого
фейерверкера, с его толстого, обрюзгшего желтого лица
скатывалась вода,-- вероятно, дождь продолжался довольно
долго...
...Передо мною стоял молоденький вольноопределяющийся и
докладывал, держа руку к козырьку, что генерал просит нас
удержаться только два часа, а там подойдет подкрепление. Я
думал о том, почему не спит мой сын, и отвечал, что могу
продержаться сколько угодно. Но тут меня почему-то
заинтересовало его лицо, вероятно, своею необыкновенной и
поразительной бледностью. Я ничего не видел белее этого лица:
даже у мертвых больше краски в лице, чем на этом молоденьком,
безусом. Должно быть, по дороге к нам он сильно перепугался и
не мог оправиться; и Руку у козырька он держал затем, чтобы
этим привычным и простым движением отогнать сумасшедший страх.
-- Вы боитесь? -- спросил я, трогая его за локоть. Но
локоть был как деревянный, а сам он тихонько улыбался и молчал.
Вернее, дергались в улыбке только его губы, а в глазах были
только молодость и страх -- и больше ничего.-- Вы боитесь? --
повторил я ласково.
Губы его дергались, .силясь выговорить слово, и в то же
мгновение произошло что-то непонятное, чудовищное,
сверхъестественное. В правую щеку мне дунуло теплым ветром,
сильно качнуло меня -- и только, а перед моими глазами на месте
бледного лица было что-то короткое, тупое, красное, и оттуда
лила кровь, словно из откупоренной бутылки, как их рисуют на
плохих вывесках. И в этом коротком, красном, текущем
продолжалась еще какая-то улыбка, беззубый смех -- красный
смех.
Я узнал его, этот красный смех. Я искал и нашел его, этот
красный смех. Теперь я понял, что было во всех этих
изуродованных, разорванных, странных телах. Это был красный
смех. Он в небе, он в солнце, и скоро он разольется по всей
земле, этот красный смех! А они, отчетливо и спокойно как
лунатики...
ОТРЫВОК ТРЕТИЙ
...безумие и ужас.
Рассказывают, что в нашей и неприятельской армии появилось
много душевнобольных. У нас уже открыто четыре психиатрических
покоя. Когда я был в штабе, адъютант показывал мне...
ОТРЫВОК ЧЕТВЕРТЫЙ
...обвивались, как змеи. Он видел, как проволока,
обрубленная с одного конца, резнула воздух и обвила трех
солдат. Колючки рвали мундиры, вонзались в тело, и солдаты с
криком бешено кружились, и двое волокли за собою третьего,
который был уже мертв. Потом остался в живых один, и он
отпихивал от себя двух мертвецов, а те волоклись, кружились,
переваливались один через другого и через него,-- и вдруг сразу
все стали неподвижны.
Он говорил, что у одной этой загородки погибло не менее
двух тысяч человек. Пока они рубили проволоку и путались в ее
змеиных извивах, их осыпали непрерывным дождем пуль и картечи.
Он уверяет, что было очень страшно, и что эта атака кончилась
бы паническим бегством, если бы знали, в каком направлении
бежать. Но десять или двенадцать непрерывных рядов проволоки и
борьба с нею, целый лабиринт волчьих ям, с набитыми на дне
кольями так закружили головы, что положительно нельзя было
определить направления.
Одни, точно сослепу, обрывались в глубокие воронкообразные
ямы и повисали животами на острых кольях, дергаясь и танцуя,
как игрушечные паяцы; их придавливали новые тела, и скоро вся
яма до краев превращалась в копошащуюся груду окровавленных
живых и мертвых тел. Отовсюду снизу тянулись руки, и пальцы на
них судорожно сокращались, хватая все, и кто попадал в эту
западню, тот уже не мог выбраться назад: сотни пальцев, крепких
и слепых, как клешни, сжимали ноги, цеплялись за одежду, валили
человека на себя, вонзались в глаза и душили. Многие, как
пьяные, бежали прямо на проволоку, повисали на ней и начинали
кричать, пока пуля не кончала с ними.
Вообще все показались ему похожими на пьяных: некоторые
страшно ругались, другие хохотали, когда проволока схватывала
их за руку или за ногу, и тут же умирали. Он сам, хотя с утра
ничего не пил и не ел, чувствовал себя очень странно: голова
кружилась, и страх минутами сменялся диким восторгом --
восторгом страха. Когда кто-то рядом с ним запел, он подхватил
песню, и скоро составился целый, очень дружный хор. Он не
помнит, что пели, но что-то очень веселое, плясовое. Да, они
пели -- и все кругом было красно от крови. Само небо казалось
красным, и можно было подумать, что во вселенной произошла
какая-то катастрофа, какая-то странная перемена и исчезновение
цветов: исчезли голубой и зеленый и другие привычные и тихие
цвета, а солнце загорелось красным бенгальским огнем. --
Красный смех,-- сказал я. Но он не понял.
-- Да, и хохотали. Я уже говорил тебе. Как пьяные. Может
быть, даже и плясали, что-то было. По крайней мере, движения
тех трех походили на пляску.
Он ясно помнит: когда его ранили в грудь навылет и он упал,
еще некоторое время, до потери сознания, он подрыгивал ногами,
как будто кому подтанцовывал. И теперь он вспоминает об этой
атаке со странным чувством: отчасти со страхом, отчасти как
будто с желанием еще раз испытать то же самое.
-- И опять пулю в грудь? -- спросил я. -- Ну вот: не каждый
же раз пулю. А хорошо бы, товарищ, получить орден за храбрость.
Он лежал на спине, желтый, остроносый, с выступающими
скулами и провалившимися глазами,-- лежал, похожий на мертвеца,
и мечтал об ордене. У него уже начался гнойник, был сильный
жар, и через три дня его должны будут свалить в яму, к мертвым,
а он лежал, улыбался мечтательно и говорил об ордене.
-- А матери послал телеграмму? -- спросил я. Он испуганно,
но сурово и злобно взглянул на меня и не ответил. И я замолчал,
и слышно стало, как стонут и бредят раненые. Но, когда я
поднялся уходить, он сжал мою руку своею горячею, но все еще
сильною рукою и растерянно и тоскливо впился в меня
провалившимися горящими глазами.
-- Что же это такое, а? Что же это? -- пугливо и настойчиво
спрашивал он, дергая мою руку.
-- Что?
-- Да вообще... все это. Ведь она ждет меня? Не могу же я.
Отечество -- разве ей втолкуешь, что такое отечество? --
Красный смех,-- ответил я.
-- Ах! Ты все шутишь, а я серьезно. Необходимо объяснить, а
разве ей объяснишь? Если бы ты знал, что она пишет! Что она
пишет! И ты не знаешь, у нее слова -- седые. А ты...-- Он с
любопытством посмотрел на мою голову, ткнул пальцем и,
неожиданно засмеявшись, сказал: -- А ты полысел. Ты заметил? --
Тут нет зеркал.
-- Тут много седых и лысых. Послушай, дай мне зеркало. Дай!
Я чувствую, как из головы идут белые волосы. Дай зеркало!
У него начинался бред, он плакал и кричал, и я ушел из
лазарета.
В этот вечер мы устроили себе праздник -- печальный и
странный праздник, на котором среди гостей присутствовали тени
умерших. Мы решили собраться вечером и попить чаю, как дома,
как на пикнике, и мы достали самовар, и достали даже лимон и
стаканы, и устроились под деревом -- как дома, как на пикнике.
По одному, по два, по три собирались товарищи и подходили
шумно, с разговорами, с шуткой, полные веселого ожидания, но
скоро умолкали, избегая смотреть друг на друга, ибо что-то
страшное было в этом сборище уцелевших людей. Оборванные,
грязные, почесывавшиеся, как в жестокой чесотке, заросшие
волосами, худые и истощенные, потерявшие знакомое и привычное
обличье, мы точно сейчас только за самоваром, увидели друг
друга -- увидели и испугались. Я тщетно искал в этой толпе
растерянных людей, знакомые лица -- и не мог найти. Эти люди,
беспокойные, торопливые, с толчкообразными движениями,
вздрагивающие при каждом стуке, постоянно ищущие чего-то позади
себя, старающиеся избытком жестикуляции заполнить ту загадочную
пустоту, куда им страшно заглянуть,-- были новые, чужие люди,
которых я не знал. И голоса звучали по-иному, отрывисто,
толчками, с трудом выговаривая слова и легко, по ничтожному
поводу, переходя в крик или бессмысленный, неудержимый смех. И
все было чужое. Дерево было чужое, и закат чужой, и вода чужая,
с особым запахом и вкусом, как будто вместе с умершими мы
оставили землю и перешли в какойто другой мир -- мир
таинственных явлений и зловещих пасмурных теней. Закат был
желтый, холодный; над ним тяжело висели черные, ничем не
освещенные, неподвижные тучи, и земля под ним была черна, и
наши лица в этом зловещем свете были желты, как лица мертвецов.
Мы все смотрели на самовар, а он потух, отразил на боках своих
желтизну и угрозу заката и тоже стал чужой, мертвый и
непонятный.
-- Где мы? -- спросил кто-то, и в голосе его были тревога и
страх.
Кто-то вздохнул. Кто-то судорожно хрустнул пальцами, кто-то
засмеялся, кто-то вскочил и быстро заходил вокруг стола. Теперь
часто можно было встретить этих быстро расхаживающих, почти
бегающих людей, иногда странно молчаливых, иногда странно
бормотавших что-то.
-- На войне,-- ответил тот, что смеялся, и снова захохотал
глухим, длительным смехом, точно он давился чем-то.
-- Чего он хохочет? -- возмутился кто-то.-- Послушайте,
перестаньте!
Тот еще раз подавился, хихикнул и послушно смолк. Темнело,
туча наседала на землю, и мы с трудом различали желтые,
призрачные лица друг друга. Кто-то спросил: -- А где же
"Ботик"?
"Ботик" -- так звали мы товарища, маленького офицера в
больших непромокаемых сапогах. -- Он сейчас был здесь. Ботик,
где вы? -- Ботик, не прячьтесь! Мы слышим, как пахнет вашими
сапогами.
Все засмеялись, и, перебивая смех, из темноты прозвучал
грубый негодующий голос:
-- Перестаньте, как не стыдно. Ботик убит сегодня утром на
разведке.
-- Он только сейчас был здесь. Это ошибка. -- Вам
показалось. Эй. за самоваром, скорей отрежьте мне лимона. -- И
мне! И мне! -- Лимон весь.
-- Что же это, господа,-- с тоскою, почти плача, прозвучал
тихий и обиженный голос.-- А я только ради лимона и пришел.
Тот снова захохотал глухо и длительно, и никто не стал его
останавливать. Но скоро умолк. Хихикнул еще раз -- и замолчал.
Кто-то сказал: -- Завтра наступление.
И несколько голосов раздраженно крикнули: -- Оставьте!
Какое там наступление! -- Вы же сами знаете...
-- Оставьте. Разве нельзя говорить о другом. Что же это!
Закат погас. Туча поднялась, и как будто стало светлее, и
лица стали знакомые, и тот, что кружился вокруг нас, успокоился
и сел.
-- Как-то теперь дома? -- неопределенно спросил он, и в
голосе его слышна была виноватая в чем-то улыбка.
И снова стало страшно, и непонятно, и чуждо все -- до
ужаса, почти до потери сознания. И мы все сразу заговорили,
закричали, засуетились, двигая стаканами, трогая друг друга за
плечи, за руки, за колена -- и сразу замолчали, уступая
непонятному.
-- Дома? -- закричал кто-то из темноты. Голос его был хрипл
от волнения, от испуга, от злобы и дрожал. И некоторые слова у