него не выходили, как будто он разучился их говорить.-- Дома?
Какой дом, разве гденибудь есть дом? Не перебивайте меня, иначе
я начну стрелять. Дома я каждый день брал ванны -- понимаете,
ванны с водой -- с водой по самые края. А теперь я не каждый
день умываюсь, и на голове у меня струпья, какаято паршь, и все
тело чешется, и по телу ползают, ползают... Я с ума схожу от
грязи, а вы говорите -- дом! Я как скот, я презираю себя, я не
узнаю себя, и смерть вовсе не так страшна. Вы мне мозг
разрываете вашими шрапнелями, мозг! Куда бы ни стреляли, мне
все попадает в мозг,-- вы говорите -- дом. Какой дом? Улица,
окна, люди, а я не пошел бы теперь на улицу -- мне стыдно. Вы
принесли самовар, а мне на него стыдно было смотреть. На
самовар.
Тот снова засмеялся. Кто-то крикнул: -- Это черт знает что.
Я пойду домой. -- Домой?
-- Вы не понимаете, что такое дом!.. -- Домой? Слушайте: он
хочет домой! Поднялся общий смех и жуткий крик -- и снова все
замолчали, уступая непонятному. И тут не я один, а все мы,
сколько нас ни было, почувствовали это. Оно шло на нас с этих
темных, загадочных и чуждых полей; оно поднималось из глухих
черных ущелий, где, быть может, еще умирают забытые и
затерянные среди камней, оно лилось с этого чуждого,
невиданного неба. Молча, теряя сознание от ужаса, стояли мы
вокруг потухшего самовара, а с неба на нас пристально и молча
глядела огромная бесформенная тень, поднявшаяся над миром.
Внезапно, совсем близко от нас, вероятно, у полкового
командира, заиграла музыка, и бешено-веселые, громкие звуки
точно вспыхнули среди ночи и тишины. С бешеным весельем и
вызовом играла она, торопливая, нестройная, слишком громкая,
слишком весе лая, и видно было, что и те, кто играет, и те, кто
слушает, видят так же, как мы, эту огромную бесформенную тень,
поднявшуюся над миром.
А тот в оркестре, что играл на трубе, уже носил, видимо, в
себе, в своем мозгу, в своих ушах, эту огромную, молчаливую
тень. Отрывистый и ломаный звук метался, и прыгал, и бежал
куда-то в сторону от других -- одинокий, дрожащий от ужаса,
безумный. И остальные звуки точно оглядывались на него; так
неловко, спотыкаясь, падая и поднимаясь, бежали они разорванной
толпою, слишком громкие, слишком веселые, слишком близкие к
черным ущельям, где еще умирали, быть может, забытые и
потерянные среди камней люди.
И долго стояли мы вокруг потухшего самовара и молчали.
ОТРЫВОК пятый
...я уже спал, когда доктор разбудил меня осторожными
толчками. Я вскрикнул, просыпаясь и вскакивая, как вскрикивали
мы все, когда нас будили, и бросился к выходу из палатки. Но
доктор крепко держал меня за руку и извинялся:
-- Я вас испугал, простите. И знаю, что вы хотите спать...
-- Пять суток...-- пробормотал я, засыпая, и заснул и спал,
казалось мне, долго, когда доктор вновь заговорил, осторожно
поталкивая меня в бока и ноги.
-- Но очень нужно. Голубчик, пожалуйста, так нужно. Мне все
кажется... Я не могу. Мне все кажется, что там еще остались
раненые...
-- Какие раненые? Вы же весь день их возили. Оставьте меня
в покое. Это нечестно, я пять суток не спал!
-- Голубчик, не сердитесь,-- бормотал доктор, неловко
надевая фуражку мне на голову.-- Все спят, нельзя добудиться. Я
достал паровоз и семь вагонов, но нам нужны люди. Я ведь
понимаю... Голубчик, умоляю вас. Все спят, все отказываются. Я
сам боюсь заснуть. Не помню, когда я спал. Кажется, у меня
начинаются галлюцинации. Голубчик, спустите ножки, ну, одну
ножку, ну, так, так...
Доктор был бледен и покачивался, и заметно было, что если
он только приляжет -- он заснет на несколько суток кряду. И
подо мною подгибались ноги, и я уверен, что я заснул, пока мы
шли,-- так внезапно и неожиданно, неизвестно откуда, вырос
перед нами ряд черных силуэтов -- паровоз и вагоны. Возле них
медленно и молча бродили какие-то люди, едва видимые в
потемках. Ни на паровозе, ни в вагонах не было ни одного
фонаря, и только от закрытого поддувала на полотно ложился
красноватый неяркий свет. -- Что это? -- спросил я, отступая.
-- Ведь мы же едем. Вы забыли? Мы едем,-- бормотал доктор.
Ночь была холодная, и он дрожал от холода, и, глядя на
него, я почувствовал во всем теле ту же частую щекочущую дрожь.
-- Черт вас знает! -- закричал я громко.-- Не могли вы
взять другого... -- Тише, пожалуйста, тише! -- Доктор схватил
меня за руку.
Кто-то из темноты сказал:
-- Теперь дай залп из всех орудий, так никто не
шевельнется. Они тоже спят. Можно подойти и всех сонных
перевязать. Я сейчас прошел мимо самого часового. Он посмотрел
на меня и ничего не сказал, не шевельнулся. Тоже спит,
вероятно. И как только он не упадет.
Говоривший зевнул, и одежда его зашуршала: видимо, он
потягивался. Я лег грудью на край вагона, чтобы взлезть -- и
сон тотчас же охватил меня. Кто-то приподнял меня сзади и
положил, а я почему-то отпихивал его ногами -- и опять заснул,
и точно во сне слышал обрывки разговора: -- На седьмой версте.
-- А фонари забыли? -- Нет, он не пойдет. -- Сюда давай. Осади
немного. Так. Вагоны дергались на месте, что-то постукивало. И
постепенно от всех этих звуков и оттого, что я лег удобно и
спокойно, сон стал покидать меня. А доктор заснул, и когда я
взял его руку, она была как у мертвого: вялая и тяжелая. Поезд
уже двигался медленно и осторожно, слегка вздрагивая и точно
нащупывая дорогу. Студент-санитар зажег в фонаре свечу, осветил
стены и черную дыру дверей и сказал сердито:
-- Какого черта! Очень мы сейчас им нужны. А его вы
разбудите, пока не разоспался. Тогда ничего не сделаешь, я по
себе знаю.
Мы растолкали доктора, и он сел, недоумело поводя глазами.
Хотел опять завалиться, но мы не дали. -- Хорошо бы сейчас
водки хлебнуть,-- сказал студент. Мы хлебнули по глотку
коньяку, и сон прошел совсем. Большой и черный четырехугольник
дверей стал розоветь, покраснел -- где-то за холмами показалось
огромное молчаливое зарево, как будто среди ночи всходило
солнце. -- Это далеко. Верст за двадцать. -- Мне холодно,--
сказал доктор, ляскнув зубами. Студент выглянул за дверь и
рукой поманил меня. Я посмотрел: в разных местах горизонта,
молчаливой цепью, стояли такие же неподвижные зарева, как будто
десятки солнц всходили одновременно. И уже не было так темно.
Дальние холмы густо чернели, отчетливо вырезая ломаную и
волнистую линию, а вблизи все было залито красным тихим светом,
молчаливым и неподвижным. Я взглянул на студента: лицо его было
окрашено в тот же красный призрачный цвет крови, превратившейся
в воздух и свет. -- Много раненых? -- спросил я. Он махнул
рукой.
-- Много сумасшедших. Больше, чем раненых. -- Настоящих? --
А то каких же?
Он смотрел на меня, и в его глазах было то же
остановившееся, дикое, полное холодного ужаса, как и у того
солдата, что умер от солнечного удара. -- Перестаньте,-- сказал
я, отворачиваясь. -- Доктор тоже сумасшедший. Вы посмотрите-ка
на него.
Доктор не слышал. Он сидел, поджав ноги, как сидят турки, и
раскачивался, и беззвучно двигал губами и концами пальцев. И во
взгляде у него было то же остановившееся, остолбенелое, тупо
пораженное. -- Мне холодно,-- сказал он и улыбнулся. -- Ну вас
всех к черту! -- закричал я, отходя в угол вагона.-- Зачем вы
меня позвали?
Никто не ответил. Студент глядел на молчаливое,
разраставшееся зарево, и его затылок с вьющимися волосами был
молодой, и когда я глядел на него, мне почему-то все
представлялась тонкая женская рука, которая ворошит эти волосы.
И это представление было так неприятно, что я начал ненавидеть
студента и не мог смотреть на него без отвращения.
-- Вам сколько лет? -- спросил я, но он не обернулся и не
ответил. Доктор покачивался. -- Мне холодно.
-- Когда я подумаю,-- сказал студент, не оборачиваясь,--
когда я подумаю, что есть где-то улицы, дома, университет...
Он оборвал, точно сказал все, и замолчал. Поезд почти
внезапно остановился, так что я ударился о стену, и послышались
голоса. Мы выскочили.
Перед самым паровозом на полотне лежало что-то, небольшой
комок, из которого торчала нога. -- Раненый?
-- Нет, убитый. Голова оторвана. Только, как хотите, а я
зажгу передний фонарь. А то еще задавишь.
Комок с торчавшей ногой сбросили в сторону; нога на миг
задралась кверху, будто он хотел бежать по воздуху, и все
скрылось в черной канаве. Фонарь загорелся, и паровоз сразу
почернел.
-- Послушайте! -- с тихим ужасом прошептал кто-то. Как мы
не слышали раньше! Отовсюду -- места нельзя было точно
определить -- приносился ровный, поскребывающий стон,
удивительно спокойный в своей широте и даже как будто
равнодушный. Мы слышали много и криков и стонов, но это не было
похоже ни на что из слышанного. На смутной красноватой
поверхности глаз не мог уловить ничего, и оттого казалось, что
это стонет сама земля или небо, озаренное невсходящим солнцем.
-- Пятая верста,-- сказал машинист. -- Это оттуда,-- показал
доктор рукой вперед. Студент вздрогнул и медленно обернулся к
нам: -- Что же это? Ведь этого же нельзя слышать! -- Двигаемся!
Мы пошли пешком впереди паровоза, и от нас на полотно легла
сплошная длинная тень, и была она не черная, а смутно-красная
от того тихого, неподвижного света, который молчаливо стоял в
разных концах черного неба. И с каждым нашим шагом зловеще
нарастал этот дикий, неслыханный стон, не имевший видимого
источника,-- как будто стонал красный воздух, как будто стонали
земля и небо. В своей непрерывности и странном равнодушии он
напоминал минутами трещание кузнечиков на лугу,-- ровное и
жаркое трещание кузнечиков на летнем лугу. И все чаще и чаще
стали встречаться трупы. Мы бегло осматривали их и сбрасывали с
полотна -- эти равнодушные, спокойные, вялые трупы, оставлявшие
на месте лежания своего темные маслянистые пятна всосавшейся
крови, и сперва считали их, а потом сбились и перестали. Было
их много -- слишком много для этой зловещей ночи, дышавшей
холодом и стонавшей каждою частицею своего существа.
-- Что же это! -- кричал доктор и грозил кому-то кулаком.--
Вы -- слушайте...
Приближалась шестая верста, и стоны делались определеннее,
резче, и уже чувствовались перекошенные рты, издающие эти
голоса. Мы трепетно всматривались в розовую мглу, обманчивую в
своем призрачном свете, когда почти рядом, у полотна, внизу
кто-то громко застонал призывным, плачущим стоном. Мы сейчас же
нашли его, этого раненого, у которого на лице были одни только
глаза -- так велики показались они, когда на лицо его пал свет
фонаря. Он перестал стонать и только поочередно переводил глаза
на каждого из нас и на наши фонари, и в его взгляде была
безумная радость от того, что он видит людей и огни, и безумный
страх, что сейчас все это исчезнет, как видение. Быть может,
ему уже не раз грезились наклонившиеся люди с фонарями и
исчезали в кровавом и смутном кошмаре.
Мы тронулись дальше и почти тотчас наткнулись на двух
раненых; один лежал на полотне, другой стонал в канаве. Когда
их подбирали, доктор, дрожа от злости, сказал мне: -- Ну что?
-- И отвернулся. Через несколько шагов мы встретили
легкораненого, который шел сам, поддерживая одну руку другой.
Он двигался, закинув голову, прямо на нас и точно не заметил,
когда мы расступились, давая ему дорогу. Кажется, он не видал
нас. У паровоза он на миг остановился, обогнул его и пошел