скажу тебе правду: я очень боюсь сойти с ума. Я не могу понять,
что это такое происходит. Я не могу понять, и это ужасно. Если
бы ктонибудь мог объяснить мне, но никто не может. Ты был на
войне, ты видел,-- объясни мне. -- Убирайся к черту! -- шутливо
ответил я, плескаясь. -- Вот и ты тоже,-- печально сказал
брат.-- Никто не в силах мне помочь. Это ужасно. И я перестаю
понимать, что можно, чего нельзя, что разумно, а что безумно.
Если сейчас я возьму тебя за горло, сперва тихонько, как будто
ласкаясь, а потом покрепче, и удушу,-- что это будет? -- Ты
говоришь вздор. Никто этого не делает. Брат потер холодные
руки, тихо улыбнулся и продолжал: -- Когда ты был еще там,
бывали ночи, в которые я не спал, не мог заснуть, и тогда ко
мне приходили странные мысли: взять топор и пойти убить всех:
маму, сестру, прислугу, нашу собаку. Конечно, это были только
мысли, и я никогда не сделаю.
-- Надеюсь,-- улыбнулся я, плескаясь. -- Вот тоже я боюсь
ножей, всего острого, блестящего: мне кажется, что если я
возьму в руки нож, то непременно кого-нибудь зарежу. Ведь
правда, почему не зарезать, если нож острый?
-- Основание достаточное. Какой ты, брат, чудак! Пусти-ка
еще горяченькой водицы. Брат отвернул кран, впустил воды и
продолжал: -- Вот тоже я боюсь толпы, людей, когда их соберется
много. Когда вечером я услышу на улице шум, громкий крик, то я
вздрагиваю и думаю, что это уже началась... резня. Когда
несколько человек стоят друг против друга и я не слышу, о чем
они разговаривают, мне начинает казаться, что сейчас они
закричат, бросятся один на другого, и начнется убийство. И ты
знаешь,-- таинственно наклонился он к моему уху,-- газеты полны
сообщениями об убийствах, о каких-то странных убийствах. Это
пустяки, что много людей и много умов,-- у человечества один
разум, и он начинает мутиться. Попробуй мою голову, какая она
горячая. В ней огонь. А иногда становится она холодной, и все в
ней замерзает, коченеет, превращается в страшный омертвелый
лед. Я должен сойти с ума, не смейся, брат: я должен сойти с
ума... Уже четверть часа,-- тебе пора выходить из ванны. --
Немножечко еще. Минуточку.
Мне так хорошо было сидеть в ванне, как прежде, и слушать
знакомый голос, не вдумываясь в слова, и видеть все знакомое,
простое, обыкновенное: медный, слегка позеленевший кран, стены
с знакомым рисунком, принадлежности к фотографии, в порядке
разложенные на полках. Я снова буду заниматься фотографией,
снимать простые и тихие виды и сына: как он ходит, как он
смеется и шалит. Этим можно заниматься и без ног. И снова буду
писать -- об умных книгах, о новых успехах человеческой мысли,
о красоте и мире.
-- Го-го-го! -- загрохотал я, плескаясь. -- Что с тобой? --
испугался брат и побледнел. -- Так. Весело, что я дома.
Он улыбнулся мне, как ребенку, как младшему, хотя я был на
три года старше его, и задумался -- как взрослый, как старик, у
которого большие, тяжелые и старые мысли.
-- Куда уйти? -- сказал он, пожав плечами.-- Каждый день,
приблизительно в один час, газеты замыкают ток, и все
человечество вздрагивает. Эта одновременность ощущений, мыслей,
страданий и ужаса лишает меня опоры, и я -- как щепка на волне,
как пылинка в вихре. Меня с силою отрывает от обычного, и
каждое утро бывает один страшный момент, когда я вишу в воздухе
над черной пропастью безумия. И я упаду в нее, я должен в нее
упасть. Ты еще не все знаешь, брат. Ты не читаешь газет, многое
от тебя скрывают,-- ты еще не все знаешь, брат.
И то, что он сказал, я счел немного мрачной шуткой,-- это
было участью всех тех, кто в безумии своем становится близок
безумию войны и предостерегал нас. Я счел это шуткой -- как
будто забыл я в этот момент, плескаясь в горячей воде, все то,
что видел я там.
-- Ну и пусть себе скрывают, а мне надо вылезать из
ванны,-- легкомысленно сказал я, и брат улыбнулся и позвал
слугу, и вдвоем они вынули меня и одели. Потом я пил душистый
чай из моего рубчатого стакана и думал, что жить можно и без
ног, а потом меня отвезли в кабинет к моему столу, и я
приготовился работать.
До войны я занимался в журнале обзором иностранных
литератур, и теперь возле меня, на расстоянии руки, лежала
груда этих милых, прекрасных книг в желтых, синих, коричневых
обложках. Моя радость была так велика, наслаждение так глубоко,
что я не решался начать чтение и только перебирал книги, нежно
лаская их рукою. Я чувствовал, что по лицу моему расплывается
улыбка, вероятно, очень глупая улыбка, но я не мог удержать ее,
любуясь шрифтами, виньетками, строгой и прекрасной простотой
рисунка. Как много во всем этом ума и чувства красоты! Скольким
людям надо было работать, искать, как много нужно было вложить
таланта и вкуса, чтобы создать хоть вот эту букву, такую
простую и изящную, такую умную, такую гармоничную и
красноречивую в своих переплетающихся черточках.
-- А теперь надо работать,-- серьезно, с уважением к труду,
сказал я.
И я взял перо, чтобы сделать заголовок,-- и, как лягушка,
привязанная на нитке, зашлепала по бумаге моя рука. Перо
тыкалось в бумагу, скрипело, дергалось, неудержимо скользило в
сторону и выводило безобразные линии, оборванные, кривые,
лишенные смысла. И я не вскрикнул, и я не пошевельнулся -- я
похолодел и замер в сознании приближающейся страшной истины; а
рука прыгала по ярко освещенной бумаге, и каждый палец в ней
трясся в таком безнадежном, живом, безумном ужасе, как будто
они, эти пальцы, были еще там, на войне, и видели зарево и
кровь, и слышали стоны и вопли несказанной боли. Они отделились
от меня, они жили, они стали ушами и глазами, эти безумно
трепещущие пальцы; и, холодея, не имея силы вскрикнуть и
пошевельнуться, я следил за их дикой пляской по чистому,
яркобелому листу.
И тихо было. Они думали, что я работаю, и закрыли все
двери, чтобы не помешать звуком,-- один, лишенный возможности
двигаться, сидел я в комнате и послушно глядел, как дрожат
руки.
-- Это ничего,-- громко сказал я, и в тишине и одиночестве
кабинета голос прозвучал хрипло и нехорошо, как голос
сумасшедшего.-- Это ничего. Я буду диктовать. Ведь был же слеп
Мильтон, когда писал свой "Возвращенный рай". Я могу мыслить --
это главное, это все.
И я стал сочинять длинную, умную фразу о слепом Мильтоне,
но слова путались, выпадали, как из дурного набора, и, когда я
подходил к концу фразы, я уже забывал ее начало. Я хотел
вспомнить тогда, с чего это началось, почему я сочиняю эту
странную, бессмысленную фразу о каком-то Мильтоне -- и не мог.
-- "Возвращенный рай", "Возвращенный рай",-- твердил я и не
понимал, что это значит.
...И тут я сообразил, что вообще многое я забываю, что . я
стал страшно рассеян и путаю знакомые лица; что даже в простом
разговоре я теряю слова, а иногда, и зная слово, не могу никак
понять его значения. Мне ясно представился теперешний мой день:
какой-то странный, короткий, обрубленный, как мои ноги, с
пустыми, загадочными местами -- длинными часами потери сознания
или бесчувствия, о которых я ничего не могу вспомнить.
Я хотел позвать жену, но забыл, как ее зовут,-- это уже не
удивило и не испугало меня. Тихонько я прошептал: -- Жена!
Нескладное, непривычное в обращении слово тихо прозвучало и
замерло, не вызвав ответа. И тихо было. Они боялись
неосторожным звуком помешать моей работе, и тихо было --
настоящий кабинет ученого, уютный, тихий, располагающий к
созерцанию и творчеству. "Милые, как они заботятся обо мне!" --
подумал я, умиленный.
...И вдохновение, святое вдохновение осенило меня. Солнце
зажглось в моей голове, и горячие творческие лучи его брызнули
на весь мир, роняя цветы и песни. И всю ночь я писал, не зная
усталости, свободно паря на крыльях могучего, святого
вдохновения. Я писал великое, я писал бессмертное -- цветы и
песни. Цветы и песни...
* ЧАСТЬ II *
ОТРЫВОК ДЕСЯТЫЙ
...к счастью, он умер на прошлой неделе, в пятницу.
Повторяю, это большое счастье для брата. Безногий калека, весь
трясущийся, с разбитою душою, в своем безумном экстазе
творчества он был страшен и жалок. С той самой ночи целых два
месяца он писал, не вставая с кресла, отказываясь от пищи,
плача и ругаясь, когда мы на короткое время увозили его от
стола. С необыкновенною быстротой он водил сухим пером по
бумаге, отбрасывая листки один за Другим, и все писал, писал.
Он лишился сна, и только два раза удалось нам уложить его на
несколько часов в постель, благодаря сильному приему наркотика,
а потом уже и наркоз не в силах был одолеть его творческого
безумного экстаза. По его требованию окна весь день были
завешены и горела лампа, создавая иллюзию ночи, и он курил
папиросу за папиросой и писал. По-видимому, он был счастлив, и
мне никогда не приходилось видеть у здоровых людей такого
вдохновенного лица -- лица пророка или великого поэта. Он
сильно исхудал, до восковой прозрачности трупа или подвижника,
и совершенно поседел; и начал он свою безумную работу еще
сравнительно молодым, а кончил ее -- стариком. Иногда он
торопился писать больше обыкновенного, перо тыкалось в бумагу и
ломалось, но он не замечал этого; в такие минуты его нельзя
было трогать, так как, при малейшем прикосновении, с ним
делался припадок, слезы, хохот; минутами, очень редко, он
блаженно отдыхал и благосклонно беседовал со мною, каждый раз
предлагая одни и те же вопросы: кто я, как меня зовут и давно
ли я занимаюсь литературой.
А потом снисходительно рассказывал, всегда в одних и тех же
словах, как он смешно испугался, что потерял память и не может
работать, и как он блистательно тут же опроверг это сумасшедшее
предположение, начав свой великий, бессмертный труд о цветах и
песнях.
-- Конечно, я не рассчитываю на признание современников,--
гордо и вместе с тем скромно говорил он, кладя дрожащую руку на
груду пустых листков,-- но будущее, но будущее поймет мою идею.
О войне он не вспоминал ни разу и ни разу не вспомнил о
жене и сыне; призрачная бесконечная работа поглощала его
внимание так безраздельно, что едва ли он сознавал что-нибудь,
кроме нее. В его присутствии можно было ходить, разговаривать,
и он этого не замечал, и ни на мгновение лицо его не теряло
выражения страшной напряженности и вдохновения. В безмолвии
ночей, когда все спали и он один неутомимо плел бесконечную
нить безумия, он казался страшен, и только один я да еще мать
решались подходить к нему. Однажды я попробовал дать ему,
вместо сухого пера, карандаш, думая, что, быть может, он
действительно что-нибудь пишет, но на бумаге остались только
безобразные линии, оборванные, кривые, лишенные смысла.
И умер он ночью, за работой. Я хорошо знал брата, и
сумасшествие его не явилось для меня неожиданностью: страстная
мечта о работе, сквозившая еще в его письмах с войны,
составлявшая содержание всей его жизни по возвращении,
неминуемо должна была столкнуться с бессилием его утомленного,
измученного мозга и вызвать катастрофу. И думаю, что мне
довольно точно удалось восстановить всю последовательность
ощущений, приведших его к концу в ту роковую ночь. Вообще все,
что я здесь записал о войне, взято мною со слов покойного
брата, часто очень сбивчивых и бессвязных; только некоторые
отдельные картины так неизгладимо и глубоко вожглись в его
мозг, что я мог привести их почти дословно, как он рассказывал.
Я его любил, и смерть его лежит на мне, как камень, и давит