братушка, и в небе непорядок-то! Недаром оно...
Ге-ге-гей! гей!
Согнав стадо на опушку, пастух прислонился к
березе, поглядел на небо, не спеша вытащил из-за
пазухи свирель и заиграл. По-прежнему играл он
машинально и брал не больше пяти-шести нот; как
будто свирель попала ему в руки только первый раз,
звуки вылетали из нее нерешительно, в беспорядке,
не сливаясь в мотив, но Мелитону, думавшему о
погибели мира, слышалось в игре что-то очень
тоскливое и противное, чего бы он охотно не
слушал. Самые высокие пискливые ноты, которые
дрожали и обрывались, казалось, неутешно плакали,
точно свирель была больна и испугана, а самые
нижние ноты почему-то напоминали туман, унылые
деревья, серое небо. Такая музыка казалась к лицу
и погоде, и старику, и его речам.
Мелитону захотелось жаловаться. Он подошел к
старику и, глядя на его грустное, насмешливое лицо
и на свирель, забормотал:
- И жить хуже стало, дед. Совсем невмоготу жить.
Неурожаи, бедность... падежи то и дело, болезни...
Одолела нужда.
Пухлое лицо приказчика побагровело и приняло
тоскующее, бабье выражение. он пошевелил пальцами,
как бы ища слов, чтобы передать свое
неопределенное чувство, и продолжал:
- Восемь человек детей, жена... и мать еще живая,
а жалованья всего-навсего десять рублей в месяц на
своих харчах. От бедности жена осатанела... сам я
запоем. Человек я рассудительный, степенный,
образование имею. Мне бы дома сидеть, в
спокойствии, а я целый день, как собака, с ружьем,
потому нет никакой моей возможности: опротивел дом!
Чувствуя, что язык бормочет вовсе не то, что
хотелось бы высказать, приказчик махнул рукой и
сказал с горечью:
- Коли погибать миру, так уж скорей бы! Нечего
канитель и людей попусту мучить...
Старик отнял от губ свирель и, прищурив один глаз,
поглядел в ее малое отверстие. Лицо его было
грустное и, как слезами, покрыто крупными
брызгами. Он улыбнулся и сказал:
- Жалко, братушка! И, боже, как жалко! Земля, лес,
небо... тварь всякая - все ведь это сотворено,
приспособлено, во всем умственность есть.
Пропадает все ни за грош. А пуще всего людей жалко.
В лесу, приближаясь к опушке, зашумел крупный
дождь. Мелитон поглядел в сторону шума,
застегнулся на все пуговицы и сказал:
- Пойду на деревню. Прощай, дед. Тебя как звать?
- Лука Бедный.
- Ну, прощай, Лука! Спасибо на добром слове.
Дамка, иси!
Простившись с пастухом, Мелитон поплелся по
опушке, а потом вниз по лугу, который постепенно
переходил в болото. Под ногами всхлипывала вода, и
ржавая осока, все еще зеленая и сочная, склонялась
к земле, как бы боясь, что ее затопчут ногами. За
болотом на берегу Песчанки, о которой говорил дед,
стояли ивы, а за ивами в тумане синела господская
рига. Чувствовалась близость того несчастного,
ничем не предотвратимого времени, когда поля
становятся темны, земля грязна и холодна, когда
плакучая ива кажется еще печальнее и по стволу ее
ползут слезы, и лишь одни журавли уходят от общей
беды, да и те, точно боясь оскорбить унылую
природу выражением
своего счастья, оглашают поднебесье грустной,
тоскливой песней.
Мелитон плелся к реке и слушал, как позади него
мало-помалу замирали звуки свирели. Ему все еще
хотелось жаловаться. Печально поглядывал он по
сторонам, и ему становилось невыносимо жаль и
небо, и землю, и солнце, и лес, и свою Дамку, а
когда самая высокая нотка свирели пронеслось
протяжно в воздухе и задрожала, как голос
плачущего человека, ему стало чрезвычайно горько и
обидно на непорядок, который замечался в природе.
Высокая нотка задрожала, оборвалась, и свирель
смолкла.
ТЕМНОЮ НОЧЬЮ
Ни луны, ни звезд... Ни контуров, ни силуэтов,
ни одной мало-мальски светлой точки... Все утонуло
в сплошном, непроницаемом мраке. Глядишь, глядишь
и ничего не видишь, точно тебе глаза выкололи... Дождь
жарит, как из ведра... Грязь страшная...
По проселочной дороге плетется пара почтовых кляч.
В таратайке сидит мужчина в шинели инженера-путейца.
Рядом с ним его жена. Оба промокли. Ямщик
пьян как стелька. Коренной хромает, фыркает, вздрагивает
и плетется еле-еле... Пугливая пристяжная
то и дело спотыкается, останавливается и бросается в сторону.
Дорога ужасная... Что ни шаг, то колдобина,
бугор, размытый мостик. Налево воет волк; направо,
говорят, овраг.
- Не сбились ли мы с дороги? - вздыхает инженерша. -
Ужасная дорога! Не вывороти нас!
- Зачем выворачивать? Ээ...т! Какая мне надомность
вас вывоачивать? Эх, по... подлая! Дрожи!
Ми... лая!
- Мы, кажется, сбились с дороги, - говорит инженер.
- Куда ты везешь, дьявол? Не видишь, что ли?
Разве это дорога?
- Стало быть, дорога!..
- Грунт не тот, пьяная морда! Сворачивай! Поворачивай
вправо! Ну, погоняй! Где кнут?
- По... потерял, ваше высоко...
- Убью, коли что... Помни! Погоняй, подлец! Стой,
куда едешь? Разве там дорога?
Лошади останавливаются. Инженер вскакивает, нависает
на ямщицкие плечи, натягивает вожжи и тянет
за правую. Коренной шлепает по грязи, круто поворачивает
и вдруг, ни с того ни с сего, начинает как-то
странно барахтаться... Ямщик сваливается и исчезает,
пристяжная цепляется за какой-то утес, и инженер чувствует,
что таратайка вместе с пассажирами летит куда-то
к черту...
........
Овраг не глубок. Инженер поднимается, берет в
охапку жену и выкарабкивается наверх. Наверху, на
краю оврага, сидит ямщик и стонет. Путеец подскакивает
к нему и, подняв вверх кулаки, готов растерзать,
уничтожить, раздавить...
- Убью, ррразбойник! - кричит он.
Кулак размахнулся и уже на половине дороги к ямщицкой
физии... Еще секунда и...
- Миша, вспомни Кукуевку! - говорит жена.
Миша вздрагивает и его грозный кулак останавливается
на полпути. Ямщик спасен.
ТЫ И ВЫ
Сценка
Седьмой час утра. кандидат на судебные должности
Попиков, исправляющий должность судебного
следователя в посаде N., спит сладким сном человека,
получающего разъездные, квартирные и жалованье.
Кровати он не успел завести себе, а потому спит на
справках о судимости. Тишина, Даже за окнами нет
звуков. Но вот в сенях за дверью начинает что-то
скрести и шуршать, точно свинья вошла в сени и
чешется боком о косяк. Немного погодя дверь с
жалобным писком отворяется и опять закрывается.
Минуты через три дверь вновь открывается и с таким
страдальческим писком, что Попиков вздрагивает и
открывает глаза.
- Кто там?- спрашивает он, встревоженно глядя на
дверь.
В дверях показывается паукообразное тело -
большая мохнатая голова с нависшими бровями и с
густой растрепанной бородой.
- Тут господин следователев живет, что ли?-
хрипит голова.
- Тут. Чего тебе нужно?
- Поди, скажи ему, что Иван Филаретов пришел. Нас
сюда повестками вызывали.
- Зачем же ты так рано пришел? Я тебя к
одиннадцати часам вызывал!
- А теперя сколько?
- Теперь еще и семи нет.
- Гм... И семи еще нет... У нас, вашескородие,
нет часов... Стало быть, ты будешь следователь?
- Да, я... Ну, ступай отсюда, погоди там... Я еще
сплю...
- Спи, спи... Я погожу. Погодить можно.
Голова Филаретова скрывается. Попиков
поворачивается на другой бок, закрывает глаза, но
сон уж больше не возвращается к нему. Повалявшись
еще с полчаса, он с чувством потягивается и
выкуривает папиросу, потом медленно, чтобы растянуть
время, один за другим выпивает три стакана молока...
- Разбудил, каналья!- ворчит он.- Нужно будет
сказать хозяйке, чтобы запирала на ночь дверь.- Ну,
что я буду делать спозоранку? Черт его подери...
Допрошу его сейчас, потом не нужно будет допрашивать.
Попиков сует ноги в туфли, накидывает поверх
нижнего белья крылатку и, зевая до боли в скулах,
садится за стол.
- Поди сюда!- кричит он.
Дверь снова пищит, и на пороге показывается Иван
Филаретов. Попиков раскрывает перед собой "Дело по
обвинению запасного рядового Алексея Алексеева
Дрыхунова в истязании жены своей Марфы Андреевой",
берет перо и начинает быстро, судейским, разгонистым
почерком, писать протокол допроса.
- Подойди поближе,- говорит он, треща по бумаге
пером.- Отвечай на вопросы... Ты Иван Филаретов,
крестьянин села Дунькина, Пустыревской волости,
сорока двух лет?
- Точно так...
- Чем занимаешься?
- Мы пастухи... Мирской скот пасем...
- Под судом был?
- Точно так, бал...
- За что и когда?
- Перед святой из нашей волости троих в присяжные
заседатели вызывали...
- Это не значит быть под судом...
-А кто его знает! Почитай, пять суток продержали...
Следователь запахивается в крылатку и, понизив
тон, говорит:
- Вы вызваны в качестве свидетеля по делу об
истязании запасным рядовым Алексеем Дрыхуновым своей
жены. Предупреждаю вас, что вы должны говорить одну
только сущую правду и что все, сказанное здесь, вы
должны будете подтвердить на суде присягой. Ну, что
вы знаете по этому делу?
- Прогоны бы получить, вашескородие,- бормочет
Филаретов,- двадцать три версты проехал, а лошадь
чужая, вашескородие, заплатить нужно...
- После поговоришь о прогонах.
- Зачем после? Мне сказывали, что прогоны надо
требовать в суде, а то потом не получишь.
- Некогда мне с тобой о прогонах разговаривать!-
сердится следователь.- Рассказывай, как было? Как
Дрыхунов истязал свою жену?
- Что же мне тебе рассказывать?- вздыхает
Филаретов, мигая нависшими бровями.- Очень просто,
драка была!.. Гоню я это, стало быть, коров к
водопою, а тут по реке чьи-то утки плывут...
Господские оне или мужицкие, Христос их знает,
только это, значит, Гришка-подпасок берет камень и
давай швырять... "Зачем, спрашиваю, швыряешь?
Убьешь, говорю... Попадешь в какую ни на есть утку,
ну и убьешь..."
Филаретов вздыхает и поднимает глаза к потолку.
-Человека и то убить можно, а утка тварь слабая,
ее и щепкой зашибить можно... Я говорю, а Гришутка
не слушается... Известно, дите молодое, рассудка -
ни боже мой... Что ж ты, говорю, не слушаешься? Уши,
говорю, оттреплю! Дурак!"
- Это к делу не относится,- говорит следователь.-
Рассказывайте только то, что дела касается...
-Слушаю... Только что, это самое, норовил я его
за ухи схватить, как откуда ни возьмись Дрыхунов...
Идет по бережку с фабричными ребятами и руками
размахивает. Рожа пухлая, красная, глазищи наружу
лба выперло, а сам так и качается... Выпивши, чтоб
его разодрало! Люди еще из обедни не вышли, а он уже
набарабанился и черта потешает. Увидал он, как я
мальчишку за ухо хватаю, и давай кричать: "Не
смей, говорит, христианскую душу за ухи трепать! А
то, говорит, влетит!" А я ему честно и благородно...
по-божески. "Проходи, говорю, мимо, пьяница этакая".
Он осерчал, подходит и со всего размаху,
вашескородие, трах меня по затылку!.. За что? По
какому случаю? "Какой ты такой, спрашиваю, мировой
судья, что имеешь полную праву меня бить?" А он и
говорит: "Ну, ну, говорит, Ванюха, не обижайся, это
я тебя по дружбе, для смеху. На меня, говорит, нынче
такое просветление нашло... Я, говорит, так об себе
понимаю, что я самый лучший человек есть... я,
говорит, двадцать рублев жалованья на фабрике
получаю, и нет надо мной, акроме директора, никакого
старшова... Плевать, говорит, желаю на всех прочих!
И сколько, говорит, нынче много разного народу
перебито, так это видимо-невидимо! Пойдем, говорит,
выпьем!"- "Не желаю, говорю, с тобой пить... Люди
еще из обедни не вышли, а ты - пить!" А тут, которые
прочие ребята, что с ним были, обступили меня,
словно собаки, и тянут: "Пойдем да пойдем!" Не было
никакой моей возможности супротив всех идтить,
вашескородие. Не хотел пить, а потом, чтоб их
ободрало!
- Куда же вы пошли?
- У нас одно место!- вздыхает Филаретов.- Пошли мы
на постоялый двор к Абраму Мойсеичу. Туда всякий раз
ходим. Место такое каторжное, чтоб ему пусто! Чай,
сам знаешь... Как поедешь по большой дороге в
Дунькино, то вправе будет именье барина Северина
Францыча, а еще правее Плахтово, а промеж них и
будет постоялый двор. Чай, знаешь Северина Францыча?