не только живопись. Но я гроша не дам за французскую погоду
и погодопись - да у французов и слова нет для погоды. Они
спрашивают о ней так же, как мы спрашиваем о времени.
Чем изменчивей климат, тем устойчивей дом. В пустыне
погода однообразная, и ничего нет удивительного, что арабы
кочуют в надежде, что хоть где-нибудь она другая. Но дом
англичанина не только крепость, это волшебный замок. В
лучах и облаках рассвета или заката он то глиняный, то
золотой, то слоновой кости. Из моего сада виден лес на
горизонте, и в полном смысле слова он меняется триста
шестьдесят пять раз в году. Иногда он близко, как изгородь,
иногда - необычайно далеко, словно невесомые и огненные
вечерние облака. Кстати, тот же принцип можно применить к
нелегкой проблеме брака. Изменчивость - одна из
добродетелей женщины. Она помогает нам избежать грубых
соблазнов многоженства. Если у вас хорошая жена, вы, в
духовном смысле, обеспечены гаремом.
Люди, не разбирающиеся в погоде, называют серый день
бесцветным. Это не так. Серое - это цвет, иногда очень
насыщенный и красивый. Очень обидно слышать про "серые,
одинаковые дни". С таким же правом можно сказать "зеленые,
одинаковые деревья". Конечно, серое небо - шатер между нами
и солнцем; честно говоря, такой же шатер и дерево. Но серые
шатры различаются и цветом, и плотностью не меньше, чем
зеленые. Один день серый, как сталь, другой - как голубиное
крыло; один напоминает о морозе, другой - о теплом дыме из
кухонной трубы. Что может быть дальше друг от друга, чем
неуверенность серого и решительность алого? Однако серое и
алое могут смешаться - на утреннем небе, например, или в
теплом дымчатом камне, из которого в западных графствах
строят маленькие города. В тех краях даже самые серые дома
- розоватые, словно в их очагах так много тепла и радости,
что они светятся изнутри, как облако. Странствуя там, я
забрел на извилистую дорогу и увидел дорожный указатель с
надписью "Облака". Я не пошел по ней: я испугался, что
либо городок не достоин названия, либо я не достоин городка.
Но как бы то ни было, в маленьких селеньях из тепло-серого
камня есть очарование, которого никогда не добиться
изысканным красным тонам аристократических предместий.
Рукам теплее у пепла Глестонбери, чем у искусственного
пламени Крайдона.
Враги серого (эти коварные, наглые, испорченные люди)
очень любят еще один довод. Они говорят, что в серую погоду
все блекнет и только в сиянии солнца оживают краски неба и
земли. Действительно, только на солнце предстают во всей
прелести предметы третьестепенных, сомнительных цветов:
торф, гороховый суп, эскиз импрессиониста, бархатная куртка,
шоколад, какао, маслины, сланец, лицо вегетарьянца, пемза,
грязь, тина, копоть, старые ботинки. Но если у вас здоровый
негритянский вкус, если вы засадили садик геранью и маками,
расписали дом синькой и киноварью; если вы, допустим, носите
алый фрак и золотую шляпу, вы не только будете видны в
серейший из серых дней - вы заметите, что именно в такой
день ваши любимые краски особенно хороши. Вы поймете, что
они еще ярче в пасмурный день, потому что на сером фоне
светятся собственным светом. На сером небе все цветы -
фейерверк: они причудливы, как рисунок огнем в призрачном
садике ведьмы. Ярко-синий фон убивает синие цветы. А в
серый день незабудка - осколок неба, анютины глазки -
открытые глаза дня, подсолнечник - наместник солнца.
Тем и прекрасен цвет, который называют бесцветным. Он
сложен и переменчив, как обыденная жизнь, и так же много в
нем обещания и надежды. Всегда кажется, что серый цвет
вот-вот перейдет в другой - разгорится синим, просветлеет
белым, вспыхнет зеленью иди золотом. Неопределенно,
неуверенно он что-то сулит нам. И когда наши холмы озаряет
серебро серых трав, а наши виски - серебро седин, мы должны
помнить, что выглянет солнце.
Г.К. Честертон
Высокие равнины
Под этим странным сочетанием слов я подразумеваю не
плоскогорья, которые мне ничуть не интересны; когда человек
лезет на них, трудности восхождения не увенчиваются радостью
вершины. Кроме того, они смутно связаны с Азией - с
полчищами, поедающими все, как саранча, и с царями,
взявшимися невесть откуда, и с белыми слонами, и с
раскрашенными конями, и со страшными лучниками - словом, с
высокомерной силой, хлынувшей в Европу, когда Нерон был
молод. Силу эту поочередно сокрушали все христианские
страны, пока она не возникла в Англии и не назвалась культом
империи.
О чем-то вроде высоких равнин толкуют теософы,
по-видимому - в переносном смысле. Уровни духовного бытия
так хорошо знакомы им, что они видят их воочию и, кажется,
могут нумеровать - "599а" или "Уровень Р, подуровень 304".
Однако я имею ввиду не эти высоты. Моя вера ничего о них не
знает; ей известно, что все мы - на одном уровне, и не очень
высоком. Да, у нас есть святые; они - именно те, кто это
понял.
Почему же я назвал равнины высокими? Объясню сравнением.
Когда я учил в школе греческий (который потом забыл), меня
удивили слова "черное вино". Я навел справки, и узнал много
интересного. Я узнал, что нам почти неизвестно, какую
жидкость пили греки, и вполне может случиться, что то был
темный сироп, который нельзя пить без воды. Узнал я и
другое: система цветов в древних языках тоже не очень нам
понятна; скажем, неясно, что имеет в виду Гомер, когда
говорит о темном, как вино, море. Меня это удовлетворило, я
забыл свои сомнения, и не вспоминал о них, пока не увидел
однажды бутылку вина, стоящую в тени, и не понял, что греки
называли вино черным, потому что оно черное. Когда его
мало, когда его видишь на просвет, когда за ним играет
пламя, оно красное; а если его много и света рядом нет -
черное, и все.
Потому же я называю равнины высокими. Они - не ниже нас,
ибо поднимаются вместе с нами; где они, там и мы. Если даже
мы влезем на гору, под ногами, чаще всего, будет кусочек
ровной земли. Вершина же только тем и хороша, что с нее мы
видим равнину во всей ее красе. Так человек, который
поистине выше других, хорош лишь тем, что он больше ценит
все обычное. В утесах и пиках только тот прок, что с
равнины не увидишь равнины; в образовании и таланте - только
тот, что они помогают порой оценить прелесть простоты.
Чтобы увидеть мир с птичьего полета, надо стать маленьким,
как птица.
Самый лучший из поэтов-кавалеров XVII века. Генри Воэн,
выразил это в забытом, бессмертном стихе:
Святое и высокое смиренье.
Дело не только в том, что эпитет "высокое" неожидан, как
и положено в хорошей поэзии. Здесь выражена очень серьезная
истина этики. Как далеко ни зашел бы человек, он смотрит
вверх не только на Бога, но и на людей, и видит все лучше,
как поразительны и загадочны доля и доблесть одиноких сынов
Адама.
Часть этой заметки я написал, сидя на холме и глядя чуть
ли не на все центральные графства. Подниматься было
нетрудно, но гребень виднелся так далеко вдали, словно,
дойдя до него, я взглянул бы сверху на звезды. Однако
взглянул я не на звезды, а на города, и увидел город
Альфреда, похожий на закатное облако, а за ним - Солсбери,
подобный земле в затмении. Образы эти - небесные, и города
были как будто не подо мной, а надо мною; и я понадеялся,
что до самой смерти буду смотреть снизу вверх, а не сверху
вниз, на тяжкий труд и мирный дом Адамова рода. Душе хорошо
видеть равнины и, на неверных высотах величия, ощущать над
собою богоданное равенство людей.
Г.К. Честертон
Хор
Один из самых ярких признаков нашего отдаления от народа
- то, что мы почти совсем перестали петь хором. А если и
поем, то несмело, а часто и неслышно, по- видимому, исходя
из неразумной, непонятной мне мысли, что пение - искусство.
Наш салонный аристократ спрашивает даму, поет ли она.
Старые застольные демократы говорили: "Пой!" - и человек
пел. Я люблю атмосферу тех, старых пиров. Мне приятно
представлять, как мои предки, немолодые почтенные люди,
сидят вокруг стола и признаются хором, что никогда не
забудут старые дни и тра-ля-ля-ля-ля, или заверяют, что
умрут во славу Англии и ого-го-го-го. Даже их пороки
(благодаря которым, боюсь, многие слова этих песен
оставались загадкой) были теплей и человечней, чем те же
самые пороки в современном баре. Ричарда Свивеллера я во
всех отношениях предпочитаю Стенли Ортерису. Я предпочитаю
человека, хлебнувшего пурпурного вина, чтобы из крыльев
дружбы не выпало пера, тому, кто выпил ровно столько же
виски с содовой и просит не забывать, что он пришел один и
на свой счет поить никого не обязан. Старинные веселые
забулдыги (со всеми своими тра-ля-ля) веселились вместе, и
людям от этого было хорошо. Современный же алкоголик (без
всяких этих тра-ля-ля) - неверующий отшельник, аскет-атеист.
Лучше бы уж он курил в одиночестве опиум или гашиш.
Но старый добрый хор хорош не только тем, что это
народное искусство. Была от него и другая польза. У хора -
даже комического - та же цель, что у хора греческого. Он
связывает эту, вот эту историю с миром, с философской сутью
вещей. Так, в старых балладах, особенно в любовных, всегда
есть рефрен о том, что трава зеленеет, или птички поют, или
рощи цветут весной. Это - открытые окна в доме плача, через
которые, хоть на секунду, нам открываются более мирные
сцены, более широкие, древние, вечные картины. У многих
деревенских песен про убийства и смерть удивительно веселый
припев, как пенье петуха, словно хор протестует против столь
мрачного взгляда на жизнь. В "Беркширской беде" долго
поется про злодейку-сестру и преступного мельника, но тут
врывается хор:
А я буду верен любимой моей,
Если не бросит меня
Это в высшей степени разумное решение должно обратить нас
в мир нормального, напомнить нам, что не только беда есть в
Беркшире. Несчастную девицу утопили, мельника (к которому
мы успели искренно привязаться) - повесили, но рубином
сверкает вино, цветут у речки сады. Сердитое нетерпение
застольного припева совсем не похоже на ту покорность
судьбе, которую проповедуют гедонисты вроде Омара Хайяма.
Но есть в них в общее: и там и тут человек выглядывает за
пределы беды. Хор смотрит поверх голов утопленницы и
повешенного и видит бесчисленных влюбленных, гуляющих по
лугам.
Вот этого смягчения, очеловечивания мрачных историй
совершенно нет у нас. Современное произведение искусства
обязано, как говорят теперь, быть насыщенным. Не так легко
объяснить, что это такое. Грубо говоря, это значит, что оно
должно выражать одну идею, по возможности неверную.
Современные трагические писатели пишут в основном рассказы;
если бы они писали пространней, где-нибудь да прорвалась бы
радость. Рассказы эти вроде уколов: и быстро, и очень
больно. Конечно, они похожи на жизнь - на то, что случается
с некоторыми людьми в наш славный век успеха и науки. Они
похожи на болезненные, большей частью короткие современные
жизни. Но когда изысканные натуры перевалили через страшные
случаи и стали писать страшные книги, читатели заволновались
и потребовали романтики. Длинные книги о черной нищете
городов поистине невыносимы. У "Беркширской беды" есть
припев. У лондонской его нет. Люди обрадовались
повествованиям о чужих временах и странах, обрадовались
отточенным, как меч, книгам Стивенсона. Нет, я не так узок,
я не считаю, что только романтики правы. Надо время от
времени вспоминать и о мрачной нашей цивилизации. Надо
запечатлеть смятение одинокого и отчаявшегося духа, хотя бы
для того, чтобы в лучшие времена нас пожалели (а может,
преклонились перед нами). Но мне хотелось бы, чтобы хоть
изредка вступал хор. Мне бы хотелось, чтобы после
мучительной, как агония, нездоровой до жути главы врывался
голос человеческий и орал читателю, да и писателю, что это
еще не все. Упивайтесь жестокостью и сомнением, только бы
вовремя звенел припев.
Например, мы читаем: "Гонория бросила томик Ибсена и
тяжело побрела к окну. Она ясно поняла теперь, что ее жизнь
не только сложней, но и холодней и неприютней, чем жизнь