В ту самую минуту, когда я подумал, не решают ли этот
спор преступник с королем в ближайшей пивной, над барьером
появилась глава подсудимого. Обвиняли его в краже
велосипедов. Он был как две капли воды похож на моего
друга. Мы вникли в кражу велосипедов. Мы выяснили, какую
роль сыграл в ней Его Величество, какую - подсудимый. И
после краткого, но веского спора мы пришли к выводу, что
король в это дело не замешан. Потом мы занялись женщиной,
которая не заботилась о детях, и поняли по ее виду, что
никто не заботится о ней.
И вот, пока перед моими глазами проходили эти лица, а в
мозгу мелькали эти мысли, сердце переполнила жестокая
жалость и жестокий страх; никогда и никто не сумел их
выразить, но именно они с сотворения мира таятся почти во
всех стихах и поэмах. Очень трудно объяснить их; может
быть, кое-что разъяснится, если я скажу, что трагедия -
высшее выражение бесконечной ценности человеческой жизни.
Никогда еще я не подходил так близко к страданию; и никогда
не стоял так далеко от пессимизма. Я бы не говорил об этих
тяжелых делах - говорить о них слишком тяжко; но я упоминаю
о них по особой причине. Я говорю о них потому, что из
горнила этих дел вышла не лишенная знаменательности
общественная или политическая формула. Четко, как никогда,
я понял, что такое суд присяжных и почему мы должны
сохранить его во что бы то ни стало.
В наше время все больше усиливается профессионализм. Мы
предпочитаем профессиональных солдат, потому что они лучше
сражаются, профессиональных певцов, потому что они лучше
поют, танцоров - потому что они лучше танцуют, весельчаков -
потому что они лучше веселятся. Многие считают, что это
относится и к суду и к политике, фабианцы, например,
уверены, что большую часть общественных дел нужно переложить
на специалистов. А многие законники хотят, чтобы взятый со
стороны присяжный уступил все свои полномочия профессионалу-
судье.
Конечно, если бы мир был разумен, я не видел бы в этом
ничего дурного. Однако тот, кто знает жизнь, узнает рано
или поздно, что четыре или пять важнейших и полезнейших
истин весьма парадоксальны. Другими словами, они
практически неоспоримы, но звучат странно. Такова,
например, безупречная истина, гласящая, что больше всех
радуется тот, кто не гонится за удовольствиями. Таков и
парадокс мужества: чтобы избежать смерти, надо не думать о
ней. И вот один из четырех парадоксов, которые следовало бы
сообщать грудным детям, сводится к следующему: чем больше
мы смотрим, тем меньше видим; чем больше учимся - тем меньше
знаем. Фабианцы были бы совершенно правы, если бы
специалист с каждым днем все лучше разбирался в деле. Но
это не так. Он разбирается все хуже. Точно так же тот, кто
не упражняется постоянно в смирении и благодарности, видит
все хуже и хуже красоту и значительность неба или камней.
Страшно и нелегко мстить за других. Но и к этому можно
привыкнуть - ведь привыкнуть можно и к солнцу. И самое
страшное во всей машине правосудия, во всех судах,
магистратах, судьях, поверенных, полисменах, сыщиках - не
то, что они плохи (есть и хорошие), не то, что они глупы
(есть и умные), а то, что они привыкли.
Они не видят на скамье подсудимых подсудимого; они видят
привычную фигуру на привычном месте. Они не видят ужаса
судоговорения - они видят механизм своей работы. И потому,
ведомая здоровым чутьем, христианская цивилизация мудро
порешила вливать в их тела свежую кровь, а в мозги - свежие
мысли людей с улицы. В суде должны быть люди, способные
видеть судью, толпу, грубые лица убийц и полисменов, пустые
лица зевак, призрачное лицо адвоката, - видеть ясно и четко,
как видят новый балет посетители премьеры.
Наша цивилизация поняла, что признать человека виновным -
слишком серьезное дело, и нельзя поручить его специалистам.
Здесь нужны свежие лица, не знающие тонкостей закона, но
способные чувствовать все то, что почувствовал я. Когда нам
нужно составить библиотечный каталог или открыть созвездие -
мы обращаемся к профессионалу. Но когда нам нужно сделать
поистине серьезный выбор, мы призываем двенадцать человек,
оказавшихся под рукой. Если память мне не изменяет, именно
так поступил Иисус.
Г.К. Честертон
Великан
Иногда мне кажется, что все большие города строились
ночью. Во всяком случае, только ночью они - не большие, а
великие. Все дома прекрасны во тьме; наверное, архитектура
- ночное искусство, как фейерверк. Те, кто трудится ночью
(журналисты, полицейские, воры, владельцы крохотных кофеен и
ночные гуляки), восхищались хоть раз величественным темным
зданием, увенчанным то ли зубцами, толи копьями, и плакали
поутру, увидев, что это - галантерейный магазин с большой
вывеской.
Случилось это и со мной, когда я забрел недавно в сад
между Темплом и набережной. Сумерки сменялись тьмою. Я сел
на скамью, спиной к реке, и надо мной, словно злой дух,
нависли угол и тяжкий фасад здания, которое стояло по другую
сторону улицы. Сядь я на ту же скамейку утром, я увидел бы
совсем иное. При свете мне, наверное, показалось бы, что
здание довольно далеко, но тогда, в полумгле, стены просто
навалились на меня. Никогда еще я не ощущал так сильно
того, что порождает пессимизм в политике: безрадостной
высоты земных высот. Безымянный столп силы и богатства
возвышался надо мною, словно неприступная скала, на которую
не взберется ни один смертный. Я знал, что его нужно
свергнуть и что это не по силам бродяге журналисту,
вооруженному тросточкой.
Как только я почувствовал это, на черном слепом лице
загорелись два глаза. Окна были рядом, и казалось, что
чудище презрительно ухмыляется. Из окон падал свет, а
может, я просто пригляделся, но я разобрал огромные буквы;
то был отель "Вавилон". Какой точный символ всего, что я
сверг бы собственными руками, если бы мог! Вот оно, детище
разоблаченного вора, пристанище воров неразоблаченных. В
доме человеческом обителей много, но некоторым людям
подходит лишь модный отель или мрачная тюрьма. Огромная
черная морда, хищно сверкавшая близко поставленными
глазками, принадлежала сказочному великану.
Настал его час; но я, как это ни жаль, не легендарный
Джек. Я снова опустился на скамью (ведь я вскочил и чуть не
полез на стену отеля), чтобы подумать, как думают все
честные люди, что же мне под силу. А тяжкая стена
возносилась надо мною, пытаясь овладеть небесами, обителью
богов.
Не странно ли, что в великих битвах часто побеждали
побежденные? Те, кого побеждали к концу боя, торжествовали
к концу дела. Крестовые походы завершились поражением
христиан; но в упадок пришли не христиане, а сарацины.
Тяжкая волна мусульманской мощи, нависшая над городами
Европы, разбилась вдребезги и больше не вернулась. Потеряв
Иерусалим, крестоносцы спасли Париж. То же самое можно
сказать об эпической битве XVIII века, которой мы, либералы,
обязаны своим символом веры. Французская революция погибла,
и короли вернулись по земле, мощенной телами Ватерлоо.
Революция проиграла последнюю битву, но выиграла то, ради
чего началась. Мир больше не был прежним. Никто не мог уже
бездумно попирать бедных, словно мостовую.
Бедные, алмазы Божьи, остались для многих камнями
мостовой, но никто не забудет теперь, что камни умеют
летать. Может быть, мы еще увидим при жизни, как летают
камни. Но сейчас я говорю лишь о том, что побежденный
побеждает почти всегда. Спарта убила Афины, Афины
воскресли, а сама она скончалась от ран. Буры проиграли
англо-бурскую войну и выиграли Южную Африку.
Вот и все, что можем мы сделать, когда сражаемся с
сильнейшим. Он убьет нас; мы нанесем ему незаживающую рану.
Словно камушек, попавший под колеса поезда, мы сотрясем и
поразим хоть на миг невиданную силу и бездумную невинность
зла. А это немало. Мученикам и преступникам Французской
революции довольно того, что они обнажили навеки тайную
слабость сильных. Благодаря им проснулся и больше не заснет
в усыпальнице жалкий трус, обитающий в сердцах королей.
Когда Джек Гроза Великанов впервые увидел противника, все
было не так, как думают. Если хотите, я расскажу вам, как
все было. Прежде всего Джек обнаружил, что великан не так
уж велик. Он широко шагал по безбрежной равнине и казался
совсем невысоким, как фигурка на фоне пейзажа; но тут Джек
понял, что попирает он не траву, а огромные деревья.
Человек подходил все ближе, становился все больше, и когда
он закрыл небеса, Джек едва сдержал крик. Потом начался
невыносимый ужас.
Как и подобает чудесам и чудищам, великан казался
невероятным, потому что был очень реальным. Все труднее
было поверить в него, все легче его увидеть, а вынести, что
такую часть неба занимает лицо, - просто невозможно. Глаза,
подобные окнам-фонарям, стали огромней огромного, но
остались глазами. Перед лицом, закрывшим небо, Джек потерял
последний разум, потерял последнюю надежду, зрение и слух.
Только рыцарство осталось ему, и достоинство гибнущей
чести не дало ему забыть, что в руке у него - бесполезный,
маленький меч. Он кинулся к колоссальной стопе - щиколотка
нависла над ним, как утес, - и вонзил в нее меч по рукоятку,
и навалился на него, и лезвие с хрустом обломилось. Великан
что-то почувствовал; он взял огромную ногу огромной рукой,
поглядел, опустил, наклонился, рассматривая землю, и наконец
заметил Джека.
Тогда он поднял его двумя пальцами и отшвырнул в сторону.
Джек взлетел в небеса, едва не коснувшись звезд, и опустился
не на камни, а в мягкий ил у далекой реки, ибо великан не
потрудился бросить его получше. Там он пролежал много
часов, а когда очнулся, страшный победитель был еще виден.
Он шел сквозь леса в сторону моря и был не выше холма.
Потом он стал меньше, как становится меньше холм, когда его
минует ваш поезд. Через полчаса он стал ярко-синим, как
далекие горы, но еще походил на человека. Еще через час
синий великан подошел к синему морю, и с ним случилось
что-то странное. Оглушенный, раненный Джек с трудом
приподнялся на локте, чтобы все разглядеть. Великан снова
осмотрел свою ногу, покачнулся, как на ветру, и вошел в
огромное море, омывающее землю. Только оно одно было
достаточно большим, чтобы стать ему могилой.
Г.К. Честертон
Доисторический вокзал
Вокзал прекрасен, хотя Рескин его и не любил. Рескин
считал его слишком современным, потому что сам он еще
современней - суетлив, раздражителен, сердит, как пыхтящий
паровоз. Не ему оценить древнее спокойствие вокзала.
"На вокзале, - писал он, - мы спешим, и от этого
страдаем". Зачем же спешить, зачем страдать? Истинный
философ торопится к поезду разве что шутки ради или на пари.
Если вы хотите попасть на поезд, опоздайте на предыдущий.
Другого способа я не знаю. Явившись на вокзал, вы обретете
тишину и уединение храма. Вокзал вообще похож на храм и
сводами, и простором, и цветными огнями, а главное -
ритуальной размеренностью. В нем обретают былую славу вода
и огонь, неотъемлемые от священнодействия. Правда, вокзал
похож на храм старой, а не новой веры: здесь много народу.
Замечу в этой связи, что места, где бывает народ, сохраняют
добрую рутину древности много лучше, чем места и машины,
вымышленные высшим классом. Обычные люди не так быстро все
меняют, как люди модные. Если хотите увидеть прошлое, идите
за многоногой толпой. Рескин нашел бы в метро больше следов
средневековья, чем в огромных отелях. Чертоги услад,
которые строят богатые, носят пошлые, чужие имена. Но когда
я еду в третьем классе из дома в редакцию или из редакции
домой, имена станций строками литании сменяются передо мною.
Вот - Победа; вот парк апостола Иакова; вот мост, чье имя
напоминает о древней обители; вот символ христианства; вот
храм; вот средневековая мечта о братстве (1).
Да, чтобы найти древности, идите за толпой. В худшем
случае окажется, что она их просто износила, протерла
ногами. Но снобы отшвырнули их ногой.
Я глубоко чувствую все это, когда брожу по пустому
вокзалу и делать мне нечего. Автоматы уже вручили мне