там во всем великолепии своей молодости, его юное, по-мужски
привлекательное, атлетически сложенное, тело, знавшее спортивные баталии в
Йейле, а также, футбол, в Оксфорде, Англия, и, подобно греческому богу,
оно силуэтом выступало на фоне красных лучей старого соле, пока то
опускало себя в воды синего Средиземноморья.
Помогите! Помогите! Помогите! Долетал этот агонизирующий вопль от
беззащитной женщины, бедной, женщины, полуобнаженной, недокормленной,
впавшей в нищету, в дешевых одеяниях, покуда она ощущала на себе эти
ледяные объятья зияющей, трагической, смерти, вокруг нее. Суждено ли ей
погибнет безо всякой помощи? Вот что было сущностно важно, и, sans
ceremonie(15), и, de facto(16), по-мужски красивый Артур Баннинг нырнул."
Я дописал до сюда на едином дыхании. Слова приходили ко мне так быстро,
что у меня не было времени даже точки над i расставить или t перечеркнуть.
Теперь нужно было перевести дух и все перечитать. Я так и сделал.
Ага!
Дивная проза! Превосходно! Я ничего подобного за всю свою жизнь не
читал.
Потрясающе. Я поднялся, поплевал на ладони и потер руки.
Ну, давайте? Кто на меня? Да я побью каждого проклятого придурка в этой
комнате.
Я весь мир к ногтю. Ничто на земле не могло сравниться с ним - с этим
чувством.
Я был призраком. Я плыл и парил, хихикал и плыл. Это уже чересчур. Кто
бы мог мечтать о таком? Что я смогу писать вот так? Боже мой! Поразительно!
Я подошел к окну и выглянул наружу. Спускался туман. Такой прекрасный
туман.
Смотрите, какой прекрасный туман. Я посылыл ему воздушные поцелуи. Я
гладил его руками. Дорогой Туман, ты - девушка в белом платье, а я -
ложечка на подоконнике. У нас был жаркий день, и я весь до сих пор томлюсь
от жары, поэтому прошу тебя - целуй меня, дорогой мой туман. Мне хотелось
прыгнуть вниз, жить, умереть, хотелось, хотелось спать, проснувшись, в
бессонном сне. Такие дивные вещи. Такая чудная ясность. Я умирал, и был
мертв, и вечно жил. Я был небом и не-небом. Слишком много чего нужно было
сказать, и не сказать этого было никак.
Ах, посмотрите только на печь. Кто бы мог поверить? Печь. Вообразите
себе.
Превосходная печь. О печь, я люблю тебя. Отныне я буду верен, я буду
изливать на тебя любовь свою каждый час. О печь, ударь меня. Дай мне в
глаз. О печь, как прекрасны волосы твои. Дозволь мне пописать в них,
поскольку люблю я тебя безумно, милая моя, бессмертная печь. А моя рука.
Вот она. Моя рука. Рука, которая писала. Господи, рука. И какая рука.
Рука, что писала. Ты, я, моя рука и Китс. Джон Китс, Артуро Бандини и моя
рука, рука Джона Китса Бандини.
Изумительно. О рука мука мура дура дума сумма.
Да, я написал это.
Дамы и господа комитета, паштета-комитета, пиетета кастета комитета, я
написал это, дамы и господа, написал. В самом деле. Не стану этого
отрицать:
незначительное приношение, если я могу так выразиться, обычный пустяк.
Но благодарю вас за добрые слова. Да, я люблю вас всех. Честно. Люблю в
отдельности каждого из вас, фас, атас, матрас, карабас. В особенности
люблю дам, женщин, вагинщин. Пусть разоблачатся и сделают шаг вперед. По
одной, пожалуйста. Вон ты там, ты, роскошная светловолосая сучка. Тебя я
отымею первой. Поспешите, пожалуйста, время у меня не резиновое. Мне еще
предстоит много работы. И так мало осталось времени. Я писатель, как вы
знаете, и мои книги вы знаете, бессмертие вы знаете, славу знаете, вы ведь
знаете славу, не так ли, славу, вы ее знаете, не так ли. Слава и все такое
прочее, та-та, обычная случайность в жизни мужчины. Я просто сел за вон
тот маленький столик, вон там. С карандашом, да. Дар Божий - вне всякого
сомнения. Да, я верю в Бога. Разумеется. Бог. Мой дорогой друг Бог. Ах,
благодарю вас, благодарю вас. Стол? Конечно. Для музея? Ну разумеется.
Нет-нет. Нет нужды взимать плату за вход. Дети: впускайте их бесплатно,
просто так. Я хочу, чтобы все дети дотронулись до него. О спасибо.
Спасибо. Да, я принимаю ваш подарок. Благодарю вас, спасибо вам всем.
Сейчас я отправляюсь в Европу и Советские Республики. Народы Европы ждут
меня. Чудесные люди, эти европейцы, чудесные. И русские тоже. Я люблю их,
друзья мои, этих русских. До свидания, до свидания. Да, я люблю вас всех.
Работа, знаете ли. Ее так много: мои опусы, мои книги, мои тома. До
свиданья, до свиданья.
Я сел и начал писать снова. Карандаш полз по странице. Страница
заполнялась. Я перевернул ее. Карандаш скользил вниз. Еще один лист.
Сначала одна сторона, за нею - другая. Листы складывались в пачку. В окно
вползал туман, стыдливый и прохладный. Вскоре вся кухня заполнилась им. Я
писал дальше. Страница одиннадцать. Страница двенадцать.
Я оторвал взгляд от бумаги. Наступил день. Туман душил кухню. Газ в
печи кончился. Руки мои онемели. На пальце, упиравшемся в карандаш,
вскочил волдырь.
Глаза пекло. Болела спина. От холода я едва мог пошевелиться. Но
никогда в жизни мне не было так хорошо.
ДВАДЦАТЬ
В тот день на фабрике я никуда не годился. Пальцем впоролся в лоток для
банок.
Но, слава Богу, ничего себе не повредил. Рука, которая писала, не
пострадала.
Ударился я другой рукой, левой; левая рука мне все равно ни к чему,
можете ее отрубить, если хотите. В полдень я уснул на доках. А когда
проснулся, то боялся открыть глаза. Я что - ослеп? Слепота поразила меня
в самом начале карьеры? Но глаза я открыл, и, слава Богу, оказалось, что я
по-прежнему зрячий. День после обеда тек, словно лава. Кто-то уронил ящик,
и он ударил меня по колену. Не важно. Любую часть меня, джентльмены,
пощадите только глаза и правую руку.
По звонку я поспешил домой. Сел в автобус. Мой единственный никель. В
автобусе я заснул. Оказалось, что автобус идет не туда. Пришлось
возвращаться пять миль. За ужином я писал. Ужин очень плохой: гамбургер.
Все в порядке, Мама. Не смей даже беспокоиться насчет меня. Я обожаю
гамбургеры. После ужина я писал. Страница двадцать три, двадцать четыре.
Стопка высилась. Полночь - я уснул прямо в кухне. Скатился с табуретки и
ударился головой о печную ногу. Та-та, старая моя печка, не будем об этом.
С рукой у меня все в порядке, с глазами тоже; а больше ничего не имеет
значения. Стукни меня еще разок, если хочешь, прямо в живот.
Мать стащила с меня одежду и уложила в постель.
На следующую ночь я писал до зари снова. Спал часа четыре. В тот день я
принес карандаш и бумагу на работу. В автобусе, который шел до фабрики, в
холку меня ужалила пчела. Как абсурдно! Пчела ужалила гения. Глупая ты
пчела! Ступай себе своей дорогой, если желаешь. Постыдилась бы. А если б
ты ужалила меня в левую руку? Нет, это смешно. В автобусе я снова заснул.
Когда я проснулся, автобус уже доехал до конца линии, на другой стороне
Лос-Анжелесской бухты, в Сан-Педро, шесть миль до фабрики. Возвращаться
пришлось паромом. Потом я сел на другой автобус. Когда я доехал, наконец,
до работы, уже пробило десять.
Коротышка Нэйлор стоял, ковыряясь спичкой в зубах.
- Ну?
- У меня мама заболела. Ее отвезли в больницу.
- Очень плохо, - только и сказал он.
В то утро я выскользнул из цеха в уборную. Писал там. Мухи - без
числа. Они вились надо мной, ползали по рукам и бумаге. Весьма разумные
мухи. Вне всякого сомнения, они читали то, что я писал. Один раз я встал
совершенно неподвижно, чтобы они могли вволю поползать по листу и
тщательно изучить каждое слово. Самые славные мухи в моей жизни.
В полдень я писал в столовой. Она была переполнена, воняла жиром и
наваристым супом. Я едва замечал запах. Когда прозвучал свисток, я заметил
перед собой тарелку. К ней не прикасались.
Днем я снова удрал в уборную. Писал там полчаса. Потом зашел Мануэль. Я
спрятал бумагу и карандаш.
- Тебя босс хочет.
Я отправился к боссу.
- Ты где был, к чертовой матери?
- У матери. Ей хуже. Я ходил позвонить в больницу.
От потер щеку.
- Это очень плохо.
- Все довольно серьезно.
Он поцокал языком.
- Жаль. Выкарабкается?
- Сомневаюсь. Говорят, сейчас дело за считанными минутами.
- Господи. Мне жаль это слышать.
- Она мне была роскошной матерью. Изумительной. Даже не знаю, что буду
делать, если она скончается. Наверное, убью себя. Она - мой единственный
друг в целом свете.
- А что с ней?
- Пульмонарный тромбоз.
Он присвистнул.
- Боже мой! Какой ужас.
- Но это еще не все.
- Не все?
- И артериосклероз к тому же.
- Господи ты Боже мой.
Я почувствовал, как подступают слезы и шмыгнул носом. Внезапно я
осознал: то, что я сказал о своей матери, - что она мой единственный друг
на свете, - правда. А шмыгал я носом потому, что все это было возможно:
я, бедный паренек, вкалываю, как раб, на этой консервной фабрике, а моя
мама умирает, и я, бедный паренек, без надежды, без денег, беспросветно
корячусь тут, пока мама моя отходит в мир иной, и последние мысли ее -
обо мне, бедном пареньке, что горбатится тут, на этой консервной фабрике.
От этой мысли разрывалось сердце.
Слезы хлынули в три ручья.
- Она была чудесной, - промолвил я, всхлипывая. - Всей своей жизнью
пожертвовала ради моего успеха. У меня аж до самого нутра все болит.
- Это круто, - сказал Коротышка. - Мне кажется, я знаю, каково тебе.
Голова моя поникла. Я зашаркал ногами прочь, слезы текли у меня по лицу.
Удивительно, как такая бесстыжая ложь чуть было действительно не
разбила мне сердце.
- Нет. Вы не понимаете. Да как вы можете?! Никому не понять, каково
мне.
Он поспешил следом.
- Послушай, - улыбнулся он. - ну будь разумным, возьми сегодня
выходной.
Езжай в больницу! Посиди с матерью! Приободри ее! Побудь с нею
несколько дней - неделю! Тут все будет в порядке. Я оплачу тебе полное
время. Я знаю, как тебе туго. Черт, да у меня же самого, наверное, мама
когда-то была.
Я стиснул зубы и замотал головой.
- Нет. Не могу. Не буду. Мой долг - быть здесь, с остальными парнями.
Не хочу я, чтобы вы себе любимчиков заводили. Моей маме бы тоже это не
понравилось. Даже при последнем дыхании она бы так сказала.
Он схватил меня за плечи и потряс.
- Нет! - ответил я. - Я так не поступлю.
- Слушай сюда! Кто здесь главный? Теперь делай так, как я тебе говорю.
Убирайся отсюда и поезжай в больницу, и сиди в больнице, пока матери твоей
не станет лучше!
Наконец, я сдался и потянулся к его руке.
- Господи, вы замечательный человек! Спасибо! Боже мой, я этого
никогда не забуду.
Он потрепал меня по плечу.
- Не стоит. Я понимаю такие вещи. У меня, наверное, тоже когда-то мама
была.
Из бумажника он вытянул фотографию.
- Смотри, - улыбнулся он.
Я поднес фотографию к своим омытым слезами глазам. Квадратная кирпичная
баба в подвенечном платье, ниспадающем с нее, как простыни с небес, и
собравшемся складками в ногах. За нею - фальшивый задник с нарисованными
деревьями и кустами, яблони в цвету и распустившиеся розы, причем дыры и
разрезы в полотне так и бросаются в глаза.
- Моя мама, - сказал он. - Этой фотографии уже пятьдесят лет.
Я подумал, что уродливее бабищи видеть мне не доводилось. Челюсть у нее
торчала квадратная, как у фараона. Цветы в руке, которые она держала будто
толокушку для картошки, увяли. Вуаль съехала набок, как занавеска на
сломанном карнизе. Уголки рта задрались вверх в необычайно циничной
ухмылке. Выглядела она так, будто презирала саму мысль о том, что пришлось
эдак разодеться ради того, чтобы выйти замуж за одного из этих проклятых
Нэйлоров.
- Она прекрасна - слишком прекрасна, чтобы описать словами.
- Да, чудо она была еще то.
- Оно и видно. В ней есть что-то мягкое - как холм в сумерках, как
облачко вдалеке, что-то милое и очень духовное; ну, вы понимаете, о чем я,
- - метафоры мои неадекватны.
- Ага. Она умерла от пневмонии.
- Боже, - изрек я. - Подумать только! Такая чудесная женщина! Вот
как ограничена так называемая наука! А началось все с обычной простуды, к