смениться дождем, но с июня жара ляжет прочно, чугунно -- не
даст поблажки ни облачку, ни капле дождя. Я делаю по шестьдесят
строк в день -- это много. Вдохновенья не жду: в восемь утра
выпиваю пиалушку чаю, принесенного с вечера в термосе, сижу за
столом до двух, в два обедаю в паршивенькой чайхане возле почты
и с трех сижу до пяти или шести, когда начинает давить в
затылке и мухи мелькают перед глазами. А что делать? Переводить
стихи -- моя профессия. Больше я ничего не умею. Перевожу я с
подстрочника. Практически могу переводить со всех языков мира,
кроме двух, которые немного знаю -- немецкого и английского,--
но тут у меня не хватает духу или, может быть, совести. Слава
мне ненужна, это уже было (не слава, разумеется, а нужда в
ней).
Говорят, скоро, числа двадцатого, откроется сезон в летнем
ресторане "Чинар", и жизнь моя станет легче. На днях,
доработавшись до черных мушек, я пошел в чайхану -- это
обыкновенный трактир, по-нашему "павильон" или "забегаловка",
где, кроме водки, воды, пива, крепленого красного вина, крутых
яиц, лука, пампушек, рыбных консервов, бывают иногда чай и плов
из мяса неопределенного происхождения, боюсь, что
верблюжьего,-- и, чтоб ободриться, выпил рюмки две дрянной
ашхабадской водки. Пил с удовольствием, но с некоторым страхом.
И она на меня странным образом подействовала. Не то чтобы я
опьянел -- сказалось, должно быть, долгое воздержание,-- голова
работала ясно, все было в норме, кроме одного пункта, как в
мире Кафки, где все достоверно, кроме какого-нибудь одного
обстоятельства: того, например, что Замза превратился в
насекомое. Мне представилось, что дрянная ашхабадская водка,
стоявшая на моем столе, есть подстрочник, который я должен
перевести четырехстопным амфибрахием на русский язык, и тогда
это будет бутылка "столичной". В тот день я перебросил
семьдесят с лишним строк. Ночью проснулся от тяжкого знакомого
сна -- моей обычной лестницы. Будто поднимаюсь по каким-то
бесконечным ступеням, каждый шаг все тяжелей, все невозможней,
не хватает дыхания-- и когда уж, кажется, конец, асфиксия,--
вдруг просыпаюсь. Болело сердце, стал искать воды. Термос был
пуст: вчера выхлестал весь чай после водки. Вот болван! Ведь
знал же, что ночью может понадобиться питье.
Оделся и вышел в сад. Была отличная ночь. Светила луна.
Давно я не видел такой ночи. Две чинары стояли, как две скалы,
вокруг них конусом легла черная непроглядность, зато акации,
туя и разные другие более мелкие кусты и деревья светло
серебрились под светом луны и шевелились, журчали, дышали. От
их дыхания воздух был сладок. Его можно было пить. Я прошел
несколько шагов на слабых ногах, сел на скамейку и пил воздух.
Ну и ночь! Самая подходящая для смерти. Думал о том, что могу
умереть. Мыслей о смерти не бывает. Мысли о смерти -- это
страх. Я сидел на скамейке спиною к теплому стволу дерева и
беспорядочно думал: позвонить, Мансур, он приходит в девять,
машину, кардиограмму, рублей пятнадцать, при инфаркте боль
гораздо сильней, удар топора в грудь. Ах, какой идиот -- пил
водку. Потом, когда боль утихла и дыхание стало ровней -- раза
два удалось глубоко вздохнуть,-- я подумал о том, что это было
бы слишком бессмысленно. Ведь должен же быть какой-то смысл.
Какой-то итог. И уж после того. Теперь мои мысли стали
спокойнее.
Когда боль исчезает, думать о смерти легче. Где-то далеко
на горной дороге шла машина -- в тишине отчетливо слышалось,
как шофер сбавлял газ на поворотах.
Нет, смерть меня не пугала. Ведь громадное большинство
людей умерло и только ничтожная часть живет. (Боль прошла
совершенно, я поднялся со скамейки и двинулся по аллее.
Хотелось дойти до колодца и набрать в кувшин воду на всякий
случай.) Конечно, обидно: маловато успел. Со стороны может
показаться, что вовсе не так. Я и то, и это, пятое, десятое. Ну
уж я-то знаю, что чепуха. Задумано было иначе. Хотя как же
иначе? Что я мог сделать иначе? Мальчишкой попал на фронт, был
ранен под Ленинградом, болел, лечился, потом хватал и грабастал
жизнь в веселых послевоенных вузах, женился рано -- от той же
жадности. И все было так: одно хватал, что попроще, а другое --
откладывал на потом, на когда-нибудь. И то, что откладывалось,
постепенно исчезало куда-то, вытекало, как теплый воздух из
дома, но этого никто не замечал, кроме меня. Да и я-то замечал
редко, когда-нибудь ночью, в бессонницу. А теперь уж некогда.
Времени не осталось. И другое: нет сил. И еще третье: каждый
человек достоин своей судьбы. Так, успокоенный, рассуждал я о
своей жизни, подходя к дому Атабалы, где во дворике был
колодец.
Какие-то люди разговаривали в темноте. Я подошел, увидел
Атабалы и коротконогого уродца с большой головой -- Назара.
Этого Назара я встречал в чайхане. Он ростом с десятилетнего
мальчика, и, когда я подходил к дому Атабалы, мне показалось
вначале, что Атабалы разговаривает с мальчиком.
Назар хрипло вскрикивал, вырываясь из рук Атабалы. Они
боролись при свете луны. Атабалы тихонько хихикал.
-- Ай! Эй1-- давясь смехом, говорил Атабалы.-- К женщинам
хочет пойти, такой фулюган!
Я подошел к колодцу и начал качать, наклоняя и поднимая
деревянную ручку. Воды не было долго. Говорили, что когда-то
это был прекрасный колодец, но в прошлом году случилось
землетрясение, где-то сместилась почва, и воду заклинило.
Наконец потекло очень тонкой струйкой. Атабалы и Назар
продолжали вполголоса браниться. -- Нет! -- говорил Атабалы.--
Фулюган, иди спать!
В соседнем домике, где жили в сезон отдыхающие, а теперь в
трех комнатах жили несколько женщин, служащих санатория и
официанток, хлопнула рама, и женский голос строго сказал:
-- Пошел, пошел домой, Назарка! Рожа твоя бесстыжая! У-ух!
Снова хлопнула рама. Уродец покачался, двигая большой
головой из стороны в сторону, как качается тяжелый подсолнух,
потом повернулся молча и ушел куда-то. Атабалы сказал:
-- К Вале приходил. Жениться хочет. -- На Вале?
-- Да...-- Атабалы зевал.-- Ай, час ночи... Вот фулюган,
час ночи, всех будил.
Валя была рослая, сочная, лет двадцати шести. Работала
медсестрой в санатории, и я раза два просил ее измерить мне
давление. По утрам видел, как она бегала, сверкая икрами, из
своего домика в другой конец сада. Я спросил:
-- И она пойдет за такого? -- Я показал рукой: аршин от
земли.
-- Э, ты не смотри что маленький. Он сильный. Бить может
любого-каждого, хоть вас, хоть меня. Сразу кидает. От него
падаешь, как все равно с ишака -- головой в землю. С верблюда
падаешь боком, а с ишака -- головой... Да, такой фулюган, черт.
Пьяница он. Его бабы жалеют.
Я побрел назад, к своему домику -- он стоял на отшибе, в
глубине сада. Была смутная ночная радость. Именно ночная,
неясная. Утром ничего не поймешь, почему? А ночью вдруг желание
жить и радость от этого воздуха, шелестения. Хорошо, думал я,
что карлики с большими головами хотят жениться и пьют вино, а
женщины смеются над ними, отворив окна в сад, и хорошо, что
люди выходят ночью из дома и разговаривают. У меня ничего не
болело. Я шел легко. Услышал, как на пустой веранде звонит
телефон. Кого это в такой час? В домике с верандой никто не
жил. Летом сюда приезжает начальство, оно и провело телефон,
который при мне никогда не звонил.
Я должен был спать, ничего не слышать. Чистая случайность,
что я проходил мимо. Но звонили, может быть, как раз мне.
Звонила, может быть, Рита. Она узнала, что я в Тохире, через
Мансура, а его телефон через министерство. Сейчас там десять
часов, еще не поздно. Ведь после моего звонка прошло шесть
дней! Я снял трубку.
Спрашивали какого-то Садыкова. Не приехал ли Садыков.
Говорила женщина, и голос ее дрожал. -- Не знаю,-- сказал я.--
Может быть, и приехал. -- Наверное, нет, если вы не знаете.
Передайте же...-- голос женщины задыхался,-- чтобы он
непременно, сразу же позвонил домой! Непременно, непременно
позвонил бы домой!
Рафик что-то сделал, чем-то помог. Хотя кто его знает? Он
говорил, что сделал и помог, но проверить-то невозможно.
Предприятие закончилось успешно, так что он имел основания
приписывать успех себе, но мне почему-то казалось, что он не
сказал Меченову ни слова. Кирилл говорил, что Меченов гонял его
зверски, не отпускал тридцать минут, и "четверка" заработана
честно. Клялся, что в глазах Меченова не мелькнуло ни искры
интереса, когда он подошел к столу и назвал фамилию. А Рафик
каждый раз потом при встрече спрашивал: "Как там мой
подопечный?" Не важно, дело сделано. Потом была Лидия
Николаевна, старушка дворянского рода, готовившая по-английски,
и потом появился Гартвиг, Герасим Иванович. Скоро он стал
Герой. Привела его Лариса, рекомендовав как одного из лучших в
Москве репетиторов по истории. Кирилл занимался с Гартвигом
несколько раз, за что была уплачена солидная сумма -- рублей,
кажется, сорок или сорок пять. Если 6 не Гарт-виг... Да что уж
теперь говорить!
Гартвиг -- человек особый. В чем-то я ему завидовал, за
что-то глубоко его презирал и даже, наверное, ненавидел. Но,
разумеется, и отдавал ему должное: свой предмет он знает
великолепно, и, главное, знает то, ч т о нужно знать, и Кирилла
натаскал здорово. Кроме того, его приятель оказался секретарем
приемной комиссии. И этого секретаря, малоприятного господина с
рыжей разночинской бородкой, удалось заполучить однажды на дачу
к нашим знакомым в Снегири -- там он надрался до положения риз,
всем надоел, хозяева еле вытерпели, насилу отправили с попутной
машиной в Москву, но впоследствии это сыграло нужную роль. Все
было хорошо, большое мерси и до свидания. Но Гартвиг не исчез
из нашей жизни, как другие. Наоборот, он стал нам близок и
дорог, как никто. Кирилл говорил: "Мы едем с Герой на
водохранилище". "Гера сказал, что фильм туфта-- я не пойду".
Рита говорила: "Гера достал билеты на Глюка. Ты, конечно, пас?"
Гартвиг был такой человек: если он шел по улице и где-то
раздавалась музыка, он должен был непременно прислушаться и
объявить: "Ага, вот и товарищ Бах!", или: "Кажется, мы имеем
товарища Моцарта!", или еще как-нибудь в таком же дурацком
стиле. Рита при этом краснела и обращалась ко мне с укором: "Ну
почему ты так невежествен в музыке? Ведь это твой большой
недостаток". Она могла сказать даже более агрессивно: "Нет, ты
не можешь считаться в полном смысле интеллигентом!" А я и не
считаю себя таковым. Но вовсе не потому, что я не корифей
музыковедения.
Да, серьезной музыки я не понимаю, устаю от нее, а вот
шлягеры и всякие джазовые мотивчики доставляют мне
удовольствие. Даже сам их насвистываю. А на симфонической --
начинаю дремать или думать о делах, работе, всякой ерунде. Что
я могу поделать? Да, недостаток, изъян, прореха духовной
культуры, но зачем же постоянно меня этим корить? Боже мой,
сама по себе любовь к музыке ничего не говорит о человеке! Не
определяет человеческого. Змеи тоже любят музыку. Есть целые
нации, которые можно назвать немузыкальными, например
англичане, и, однако... Так что не надо преувеличивать и
чересчур возноситься. Можно любить музыку и быть циником.
В таком духе я раза два давал Рите отпор в присутствии
Гартвига, причем нарочно нажимал на "цинизм". Я-то сразу понял,
что за птица этот Гера. Он помалкивал или иронически ухмылялся,
как лицо заинтересованное, и только однажды позволил себе
раскрыть рот якобы шутливо и деликатно, но с достаточным ядом