глазах в эту минуту, всё вдруг приняло какой-то новый величественный характер. И
козлы ружей, и дым костров, и голубое небо, и зеленые лафеты, и загорелое усатое
лицо Николаева, - всё это как будто: говорило мне, что ядро, которое вылетело
уже из дула и летит в это мгновение в пространстве, может быть направлено прямо
в мою грудь.
- Вы где брали вино? - лениво спросил я Болхова, между тем как в глубине души
моей одинаково внятно говорили два голоса: один - Господи, приими дух мой с
миром, другой - надеюсь не нагнуться, а улыбаться в то время, как будет
пролетать ядро, - и в то же мгновение над головой просвистело что-то ужасно
неприятно, и в двух шагах от нас шлепнулось ядро.
- Вот, если бы я был Наполеон или Фридрих, - сказал в это время Болхов,
совершенно хладнокровно поворачиваясь ко мне: - я бы непременно сказал
какую-нибудь любезность.
- Да вы и теперь сказали, - отвечал я, с трудом скрывая тревогу, произведенную
во мне прошедшей опасностью.
- Да что ж, что сказал: никто не запишет.
- А я запишу.
- Да вы ежели и запишете, так в критику, как говорит Мищенков, - прибавил он
улыбаясь.
- Тьфу ты проклятый! - сказал в это время сзади нас Антонов, с досадой плюя в
сторону: - трошки по ногам не задела.
Всё мое старанье казаться хладнокровными и все наши хитрые фразы показались мне
вдруг невыносимо глупыми после этого простодушного восклицания.
VII.
Неприятель, действительно, поставил два орудия на том месте, где разъезжали
татары, и каждые минут 20 или 30 посылал по выстрелу в наших рубщиков. Мой взвод
выдвинули вперед на поляну и приказали отвечать ему. В опушке леса показался
дымок, слышались выстрел, свист, и ядро падало сзади или впереди нас. Снаряды
неприятеля ложились счастливо, и потери не было.
Артиллеристы, как и всегда, вели себя превосходно, проворно заряжали,
старательно наводили по показавшемуся дыму и спокойно шутили между собой.
Пехотное прикрытие в молчаливом бездействии лежало около нас, дожидая своей
очереди. Рубщики леса делали свое дело: топоры звучали по лесу быстрее и чаще;
только в то время, как слышался свист снаряда, всё вдруг замолкало, средь
мертвой тишины раздавались не совсем спокойные голоса; "сторонись, ребята!" и
все глаза устремлялись на ядро, рикошетировавшее по кострам и срубленным сучьям.
Туман уже совершенно поднялся и, принимая формы облаков, постепенно исчезал в
темно-голубой синеве неба; открывшееся солнце ярко светило и бросало веселые
отблески на сталь штыков, медь орудий, оттаивающую землю и блестки инея. В
воздухе слышалась свежесть утреннего мороза вместе с теплом весеннего солнца;
тысячи различных теней и цветов мешались в сухих листьях леса, и на торной
глянцовитой дороге отчетливо виднелись следы шин и подковных шипов.
Между войсками движение становилось сильнее и заметнее. Со всех сторон
показывались чаще и чаще голубоватые дымки выстрелов. Драгуны, с развевающимися
флюгерами пик, выехали вперед; в пехотных ротах послышались песни, и обоз с
дровами стал строиться в арьергард. К нашему взводу подъехал генерал и приказал
готовиться к отступлению. Неприятель засел в кусты против нашего левого фланга и
стал сильно беспокоить нас ружейным огнем. С левой стороны из лесу прожужжала
пуля и ударила в лафет, потом другая, третья... Пехотное прикрытие, лежавшее
около нас, шумно поднялось, взяло ружья и заняло цепь. Ружейные выстрелы
усиливались, и пули стали летать чаще и чаще. Началось отступление и,
следовательно, настоящее дело, как это всегда бывает на Кавказе.
По всему видно было, что артиллеристам не нравились пули, как прежде ядра -
пехотным. Антонов принахмурился. Чикин передразнивал пули и подшучивал над ними;
но видно было, что они ему не нравились. Про одну говорил он: "как торопится",
другую называл "пчелкой", третью, которая, как-то медленно и жалобно визжа,
пролетела над нами, назвал "сиротой", чем произвел общий хохот.
Рекрутик с непривычки при каждой пуле сгибал на бок голову и вытягивал шею, что
тоже заставляло смеяться солдатиков. "Что, знакомая, что ли, что кланяешься?"
говорили ему. И Веленчук, всегда чрезвычайно равнодушный к опасности, теперь был
в тревожном состоянии: его, видимо, сердило то, что мы не стреляем картечью по
тому направленью, откуда летали пули. Он несколько раз недовольным голосом
повторил: "Что ж он нас даром-то бьет? Кабы туда орудию поворотить да картечью
бы дунуть, так затих бы небось".
Действительно, пора было это сделать: я приказал выпустить последнюю гранату и
зарядить картечью.
- Картечь! - крикнул Антонов лихо, в самом дыму подходя с банником к орудию,
только что заряд был выпущен.
В это время недалеко сзади себя я услыхал вдруг прекратившийся сухим ударом во
что-то быстрый жужжащий звук пули. Сердце сжалось во мне. "Кажется, кого-то из
наших задело", подумал я, но вместе с тем боясь оглянуться под влиянием тяжелого
предчувствия. Действительно, вслед за этим звуком послышалось тяжелое падение
тела и "о-о-о-ой" - раздирающий стон раненого. "Задело, братцы мои!" проговорил
с трудом голос, который я узнал. Это был Веленчук. Он лежал навзничь между
передком и орудием. Сума, которую он нес, была отброшена в сторону. Лоб его был
весь в крови, и по правому глазу и носу текла густая красная струя. Рана его
была в животе, но в ней почти не было крови; лоб же он разбил о пень во время
падения.
Всё это я разобрал гораздо после; в первую минуту я видел только какую-то
неясную массу и ужасно много, как мне казалось, крови.
Никто из, солдат, заряжавших орудие, не сказал слова, только рекрутик
пробормотал что-то в роде: "вишь ты как, в кровь", и Антонов, нахмурившись,
крякнул сердито; но по всему заметно было, что мысль о смерти пробежала в душе
каждого. Все с большей деятельностью принялись за дело. Орудие было заряжено в
одно мгновение, и вожатый, принося картечь, шага на два обошел то место, на
котором, продолжая стонать, лежал раненый.
VIII.
Каждый бывший в деле, верно, испытывал то странное, хотя и не логическое, но
сильное чувство отвращения от того места, на котором был убит или ранен
кто-нибудь. Этому чувству заметно поддались в первую минуту мои солдаты, когда
нужно было поднять Веленчука и перенести его на подъехавшую повозку. Жданов
сердито подошел к раненому, несмотря на усилившийся крик его, взял под мышки и
поднял его. "Что стали? берись!" крикнул он, и тотчас же раненого окружили
человек десять, даже ненужных, помощников. Но едва сдвинули его с места, как
Веленчук начал кричать ужасно и рваться.
- Что кричишь, как заяц! - сказал Антонов грубо, удерживая его за ногу: - а нето
бросим.
И раненый затих действительно, только изредка приговаривая: "ох, смерть моя!
о-ох, братцы мои!"
Когда же его положили на повозку, он даже перестал охать, и я слышал, что он
что-то говорил с товарищами - должно быть, прощался - тихим, но внятным голосом.
В деле никто не любит смотреть на раненого, и я, инстинктивно торопясь удалиться
от этого зрелища, приказал скорей везти его на перевязочный пункт и отошел к
орудиям; но через несколько минут мне сказали, что Веленчук зовет меня, и я
подошел к повозке.
На дне ее, ухватясь обеими руками за края, лежал раненый. Здоровое, широкое лицо
его в несколько секунд совершенно изменилось: он как будто похудел и постарел
несколькими годами, губы его были тонки, бледны и сжаты с видимым напряжением;
торопливое и тупое выражение его взгляда заменил какой-то ясный, спокойный
блеск, и на окровавленных лбу и носу уже лежали черты смерти.
Несмотря на то, что малейшее движение причиняло ему нестерпимые страдания, он
просил снять с левой ноги чересок<<2>> с деньгами.
Ужасно тяжелое чувство произвел во мне вид его голой, белой и здоровой ноги,
когда с нее сняли сапог и развязывали черес.
- Тут три монеты и полтинник, - сказал он мне в то время, как я брал в руки
черес: - уж вы их сберегите.
Повозка было тронулась; но он остановил ее.
- Я поручику Сулимовскому шинель работал. О... они мне 2 монеты дали. На 1 1/2 я
пуговиц купил, а полтина у меня в мешке с пуговицами лежит. Отдайте.
- Хорошо, хорошо, - сказал я: - выздоравливай, братец!
Он не отвечал мне, повозка тронулась, и он снова начал стонать и охать самым
ужасным, раздирающим душу голосом. Как будто, окончив мирские дела, он не
находил больше причин удерживаться и считал теперь позволительным себе это
облегчение.
IX.
- Ты куда? Bернись! Куда ты идешь? - закричал я рекрутику, который, положив под
мышку свой запасный пальник, с какой-то палочкой в руках прехладнокровно
отправлялся за повозкой, повезшей раненого.
Но рекрутик только лениво оглянулся на меня, пробормотал что-то и пошел дальше,
так что я должен был послать солдат, чтобы привести его. Он снял свою красную
шапочку и, глупо улыбаясь, глядел на меня.
- Куда ты шел? - спросил я.
- В лагерь.
- Зачем?
- А как же - Веленчука-то ранили, - сказал он, опять улыбаясь.
- Так тебе-то что? ты должен здесь оставаться.
Он с удивлением посмотрел на меня, потом хладнокровно повернулся, надел шапку и
пошел к своему месту.
Дело вообще было счастливо: казаки, слышно было, сделали славную атаку и взяли
три татарских тела; пехота запаслась дровами и потеряла всего человек шесть
ранеными; в артиллерии выбыли из строй всего один Веленчук и две лошади. Зато
вырубили леса версты на три и очистили место так, что его узнать нельзя было:
вместо прежде видневшейся сплошной опушки леса открывалась огромная поляна,
покрытая дымящимися кострами и двигавшимися к лагерю кавалерией и пехотой.
Несмотря на то, что неприятель не переставал преследовать нас артиллерийским и
ружейным огнем до самой речки с кладбищем, которую мы переходили утром,
отступление сделано было счастливо. Уже я начинал мечтать о щах и бараньем боке
о кашей, ожидавших меня в лагере, когда пришло известие, что генерал приказал
построить на речке редут и оставить в нем до завтра 3-й батальон К. полка и
взвод 4-х-батарейной. Повозки и дровами и ранеными, казаки, артиллерия, пехота с
ружьями и дровами на плечах, - все с шумом и песнями прошли мимо нас. На всех
лицах видны были одушевление и удовольствие, внушенные минувшей опасностью и
надеждой на отдых. Только мы с 3-м батальоном должны были ожидать этих приятных
чувств еще до завтра.
X.
Покуда мы, артиллеристы, хлопотали около орудий: расставляли передки, ящики,
разбивали коновязь, пехота уже составила ружья, разложила костры, построила из
сучьев и кукурузной соломы балаганчики и варила кашицу.
Начинало смеркаться. По небу ползли сине-беловатые тучи. Туман, превратившийся в
мелкую, сырую мглу, мочил землю и солдатские шинели; горизонт суживался, и вся
окрестность принимала мрачные тени. Сырость, которую я чувствовал сквозь сапоги,
за шеей, неумолкаемое движение и говор, в которых я не принимал участия, липкая
грязь, по которой раскатывались мои ноги, и пустой желудок наводили на меня
самое тяжелое, неприятное расположение духа после дня физической и моральной
усталости. Веленчук не выходил у меня из головы. Вся простая история его
солдатской жизни неотвязчиво представлялась моему воображению.
Последние минуты его были так же ясны и спокойны, как и вся жизнь его. Он
слишком жил честно и просто, чтобы простодушная вера его в ту будущую, небесную
жизнь могла поколебаться в решительную минуту.
- Ваше здоровье, - сказал мне подошедший Николаев: - пожалуйте к капитану,
просят чай кушать.
Кое-как пробираясь между козлами и кострами, я вслед за Николаевым пошел к
Болхову, с удовольствием мечтая о стакане горячего чаю и веселой беседе, которая
бы разогнала мои мрачные мысли. "Что, нашел?" послышался голос Болхова из
кукурузного шалаша, в котором светился огонек.
- Привел, ваше благородие! - басом отвечал Николаев.
В балагане на сухой бурке сидел Болхов - расстегнувшись и без попахи. Подле него
кипел самовар, стоял барабан с закуской. В землю был воткнул штык со свечкой.