ния и материализма. Прежде, бывало, - говорил Голенищев, не замечая или
не желая заметить, что и Анне и Вронскому хотелось говорить, - прежде,
бывало, вольнодумец был человек, который воспитался в понятиях религии,
закона, нравственности и сам борьбой и трудом доходил до вольнодумства;
но теперь является новый тип самородных вольнодумцев, которые вырастают
и не слыхав даже, что были законы нравственности, религии, что были ав-
торитеты, а которые прямо вырастают в понятиях отрицания всего, то есть
дикими. Вот он такой. Он сын, кажется, московского камер-лакея и не по-
лучил никакого образования. Когда он поступил в Академию и сделал себе
репутацию, он, как человек неглупый, захотел образоваться. И обратился к
тому, что ему казалось источником образования, - к журналам. И понимае-
те, в старину человек, хотевший образоваться, положим француз, стал бы
изучать всех классиков: и богословов, и трагиков, и историков, и филосо-
фов, и, понимаете, весь труд умственный, который бы предстоял ему. Но у
нас теперь он прямо попал на отрицательную литературу, усвоил себе очень
быстро весь экстракт науки отрицательной, и готов. И мало того: лет
двадцать тому назад он нашел бы в этой литературе признаки борьбы с ав-
торитетами, с вековыми воззрениями, он бы из этой борьбы понял, что было
что-то другое; но теперь он прямо попадает на такую, в которой даже не
удостоивают спором старинные воззрения, а прямо говорят: ничего нет,
evolution, подбор, борьба за существование - и все. Я в своей статье...
- Знаете что, - сказала Анна, уже давно осторожно переглядывавшаяся с
Вронским и знавшая, что Вронского не интересовало образование этого ху-
дожника, а занимала только мысль помочь ему и заказать ему портрет. -
Знаете что? - решительно перебила она разговорившегося Голенищева. - По-
едемте к нему!
Голенищев опомнился и охотно согласился. Но так как художник жил в
дальнем квартале, то решили взять коляску.
Через час Анна рядом с Голенищевым и с Вронским на переднем месте ко-
ляски подъехали к новому красивому дому в дальнем квартале. Узнав от вы-
шедшей к ним жены дворника, что Михайлов пускает в свою студию, но что
он теперь у себя на квартире в двух шагах, они послали ее к нему с свои-
ми карточками, прося позволения видеть его картины.
X
Художник Михайлов, как и всегда, был за работой, когда ему принесли
карточки графа Вронского и Голенищева. Утро он работал в студии над
большою картиной. Придя к себе, он рассердился на жену за то, что она не
умела обойтись с хозяйкой, требовавшею денег.
- Двадцать раз тебе говорил, не входи в объяснения. Ты и так дура, а
начнешь по-итальянски объясняться, то выйдешь тройная дура, - сказал он
ей после долгого спора.
- Так ты не запускай, я не виновата. Если б у меня были деньги...
- Оставь меня в покое, ради бога! - воскликнул со слезами в голосе Ми-
хайлов и, заткнув уши, ушел в свою рабочую комнату за перегородкой и за-
пер за собой дверь. "Бестолковая!" - сказал он себе, сел за стол и,
раскрыв папку, тотчас с особенным жаром принялся за начатый рисунок.
Никогда он с таким жаром и успехом не работал, как когда жизнь его шла
плохо, и в особенности, когда он ссорился с женой. "Ах! провалиться бы
куда-нибудь!" - думал он, продолжая работать. Он делал рисунок для фигу-
ры человека, находящегося в припадке гнева. Рисунок был сделан прежде;
но он был недоволен им. "Нет, тот был лучше... Где он?" Он пошел к жене
и, насупившись, не глядя на нее, спросил у старшей девочки, где та бума-
га, которую он дал им. Бумага с брошенным рисунком нашлась, но была ис-
пачкана и закапана стеарином. Он все-таки взял рисунок, положил к себе
на стол и, отдалившись и прищурившись, стал смотреть на него. Вдруг он
улыбнулся и радостно взмахнул руками.
- Так, так!- проговорил он и тотчас же, взяв карандаш, начал быстро
рисовать. Пятно стеарина давало человеку новую позу.
Он рисовал эту новую позу, я вдруг ему вспомнилось с выдающимся подбо-
родком энергическое лицо купца, у которого он брал сигары, и он это са-
мое лицо, этот подбородок нарисовал человеку. Он засмеялся от радости.
Фигура вдруг из мертвой, выдуманной стала живая и такая, которой нельзя
уже было изменить. Фигура эта жила и была ясно и несомненно определена.
Можно было поправить рисунок сообразно с требованиями этой фигуры, можно
и должно даже было иначе расставить ноги, совсем переменить положение
левой руки, откинуть волосы. Но, делая эти поправки, он не изменял фигу-
ры, а только откидывал то, что скрывало фигуру. Он как бы снимал с нее
те покровы, из-за которых она не вся была видна; каждая новая черта
только больше выказывала всю фигуру во всей ее энергической силе, такою,
какою она явилась ему вдруг от произведенного стеарином пятна. Он осто-
рожно доканчивал фигуру, когда ему принесли карточки.
- Сейчас, сейчас!
Он прошел к жене.
- Ну полно, Саша, не сердись!- сказал он ей, робко и нежно улыбаясь. -
Ты была виновата. Я был виноват. Я все устрою. - И, помирившись с женой,
он надел оливковое с бархатным воротничком пальто и шляпу и пошел в сту-
дию. Удавшаяся фигура уже была забыта им. Теперь его радовало и волнова-
ло посещение его студии этими важными русскими, приехавшими в коляске.
О своей картине, той, которая стояла теперь на его мольберте, у него в
глубине души было одно суждение - то, что подобной картины никто никогда
не писал. Он не думал, чтобы картина его была лучше всех Рафаелевых, но
он знал, что того, что он хотел передать и передал в этой картине, никто
никогда не передавал. Это он знал твердо и знал уже давно, с тех пор как
начал писать ее; но суждения людей, какие бы они ни были, имели для него
все-таки огромную важность и до глубины души волновали его. Всякое заме-
чание, самое ничтожное, показывающее, что судьи видят хоть маленькую
часть того, что он видел в этой картине, до глубины души волновало его.
Судьям своим он приписывал всегда глубину понимания больше той, какую он
сам имел, и всегда ждал от них чего-нибудь такого, чего он сам не видал
в своей картине. И часто в суждениях зрителей, ему казалось, он находил
это.
Он подходил быстрым шагом к своей двери студии, и, несмотря на свое
волнение, мягкое освещение фигуры Анны, стоявшей в тени подъезда и слу-
шавшей горячо говорившего ей что-то Голенищева и в то же время, очевид-
но, желавшей оглядеть подходящего художника, поразило его. Он и сам не
заметил, как он, подходя к ним, схватил и проглотил это впечатление, так
же как и подбородок купца, продававшего сигары, и спрятал его куда-то,
откуда он вынет его, когда понадобится. Посетители, разочарованные уже
вперед рассказом Голенищева о художнике, еще более разочаровались его
внешностью. Среднего роста, плотный, с вертлявою походкой, Михайлов, в
своей коричневой шляпе, оливковом пальто и в узких панталонах, тогда как
уже давно носили широкие, в особенности обыкновенностью своего широкого
лица и соединением выражения робости и желания соблюсти свое досто-
инство, произвел неприятное впечатление.
- Прошу покорно, - сказал он, стараясь иметь равнодушный вид, и, войдя
в сени, достал ключ из кармана и отпер дверь.
XI
Войдя в студию, художник Михайлов еще раз оглянул гостей и отметил в
своем воображении еще выражение лица Вронского, в особенности его скул.
Несмотря на то, что его художественное чувство не переставая работало,
собирая себе материал, несмотря на то, что он чувствовал все большее и
большее волнение оттого, что приближалась минута суждений о его работе,
он быстро и тонко из незаметных признаков составлял себе понятие об этих
трех лицах. Тот (Голенищев) был здешний русский. Михайлов не помнил ни
его фамилии, ни того, где встретил его и что с ним говорил. Он помнил
только его лицо, как помнил все лица, которые он когда-либо видел, но он
помнил тоже, что это было одно из лиц, отложенных в его воображении в
огромный отдел фальшиво-значительных и бедных по выражению. Большие во-
лосы и очень открытый лоб давали внешнюю значительность лицу, в котором
было одно маленькое детское беспокойное выражение, сосредоточившееся над
узкою переносицей. Вронский и Каренина, по соображениям Михайлова, долж-
ны были быть знатные и богатые русские, ничего не понимающие в ис-
кусстве, как и все богатые русские, но прикидывавшиеся любителями и це-
нителями. "Верно, уже осмотрели всю старину и теперь объезжают студии
новых, шарлатана немца и дурака прерафаелита англичанина, и ко мне прие-
хали только для полноты обозрения", - думал он. Он знал очень хорошо ма-
неру дилетантов (чем умнее они были, тем хуже) осматривать студии совре-
менных художников только с той целью, чтоб иметь право сказать, что ис-
кусство пало и что чем больше смотришь на новых, тем более видишь, как
неподражаемы остались великие древние мастера. Он всего этого ждал, все
это видел в их лицах, видел в той равнодушной небрежности, с которою они
говорили между собой, смотрели на манекены и бюсты и свободно прохажива-
лись, ожидая того, чтобы он открыл картину. Но, несмотря на это, в то
время как он перевертывал свои этюды, поднимал сторы и снимал простыню,
он чувствовал сильное волнение, и тем больше, что, несмотря на то, что
все знатные и богатые русские должны были быть скоты и дураки в его по-
нятии, и Вронский и в особенности Анна нравились ему.
- Вот, не угодно ли? - сказал он, вертлявою походкой отходя к стороне
и указывая на картину. - Это увещание Пилатом. Матвея глава XXVII, -
сказал он, чувствуя, что губы его начинают трястись от волнения. Он ото-
шел и стал позади их.
В те несколько секунд, во время которых посетители молча смотрели на
картину, Михайлов тоже смотрел на нее, и смотрел равнодушным, посторон-
ним глазом. В эти несколько секунд он вперед верил тому, что высший,
справедливейший суд будет произнесен ими, именно этими посетителями, ко-
торых он так презирал минуту тому назад. Он забыл все то, что он думал о
своей картине прежде, в те три года, когда он писал ее; он забыл все те
ее достоинства, которые были для него несомненны, - он видел картину их
равнодушным, посторонним, новым взглядом и не видел в ней ничего хороше-
го. Он видел на первом плане досадовавшее лицо Пилата и спокойное лицо
Христа и на втором плане фигуры прислужников Пилата и вглядывавшееся в
то, что происходило, лицо Иоанна. Всякое лицо, с таким исканием, с таки-
ми ошибками, поправками выросшее в нем с своим особенным характером,
каждое лицо, доставлявшее ему столько мучений и радости, и все эти лица,
столько раз перемещаемые для соблюдения общего, все оттенки колорита и
тонов, с таким трудом достигнутые им, - все это вместе теперь, глядя их
глазами, казалось ему пошлостью, тысячу раз повторенною. Самое дорогое
ему лицо, лицо Христа, средоточие картины, доставившее ему такой восторг
при своем открытии, все было потеряно для него, когда он взглянул на
картину их глазами. Он видел хорошо написанное (и то даже не хорошо, -
он ясно видел теперь кучу недостатков) повторение тех бесконечных Хрис-
тов Тициана, Рафаеля, Рубенса и тех же воинов и Пилата. Все это было
пошло, бедно и старо и даже дурно написано - пестро и слабо. Они будут
правы, говоря притворно-учтивые фразы в присутствии художника и жалея
его и смеясь над ним, когда останутся одни.
Ему стало слишком тяжело это молчание (хотя оно продолжалось не более
минуты). Чтобы прервать его и показать, что он не взволнован, он, сделав
усилие над собой, обратился к Голенищеву.
- Я, кажется, имел удовольствие встречаться, - сказал он ему, беспо-
койно оглядываясь то на Анну, то на Вронского, чтобы не проронить ни од-
ной черты из выражения их лиц.
- Как же! мы виделись у Росси, помните, на этом вечере, где декламиро-