Только бы никто не пришел. Придут и помешают. Оборвалась пуговица. Пальто
упало на пол. Нетерпеливой рукой он взял кисть. Кончик ее дрожал.
Разбегаясь глазами, поискал нужный цвет, макнул - положил на холст. Пятно
возникло грубо и бесформенно. Комком - как загустевшая кровь, как
глубоководная каракатица. Секунду он смотрел остановившимися зрачками.
Бросил кисть в полотно.
Кровавый отпечаток потек по холсту. Кисть покатилась, оставляя за
собой малиновые капли.
Все было не так. Нужен был другой фон. Голубой. Слепой белый грунт
разваливал оттенки. Как у Сфорца - в траурных рамах. Климов остервенело
сдирал его шпателем. Нужен чисто-голубой. Осенний. Мерзлый и хрупкий цвет.
Должно быть ощущение твердости его. Как у хрусталя - прозрачная, звенящая
фактура. И на голубом фоне - руки. Те руки, с малиновыми, густыми венами,
которые он видел в автобусе. То есть, конечно, не руки, а листья. Багряные
листья кленов. Просвечивающие будто под рентгеном. И в опалесцирующем
свете их - старческая паутина черных, сухих прожилок. Хрустальное, голубое
небо. И подагрические, напитанные морозом, ломкие ветви. Пылающий багряный
цвет - последний день осени, последний день жизни. Предсмертная вспышка
сил. И никакого воздуха. Воздуха быть не должно - очень ясные, режущие
линии. Хрусталь и багрянец. Как там - "багрец и золото". Багрянец и
голубой хрусталь.
Климов оторвался. Отошел - на пьяных ногах. Упал на стул. Дышал
прерывисто. Сквозь стеклянную крышу мастерской было видно небо. Высокое -
горной синевы. И часть этого неба появилась на полотне. Точно такая же.
Нет, не такая же. Лучше.
Неровными толчками билось сердце. Пусть Сфорца попробует сделать
что-либо подобное. Пусть попробует - великий и неповторимый. Художник
щедрого таланта и большой человеческой души. Глубокий мыслитель и
проницательный творец. Дерьмо собачье. Ростовщик. Благодетель нищих. Пусть
попробует. Только - сам. Не покупая часть чужой души, а сам - своими
руками. Как он видит.
На заляпанной тумбочке стояла чашка кофе. Холодного, еще вчерашнего.
Климов отхлебнул коричневой гущи. Медленно жевал терпкий, вяжущий осадок.
Была вялость и огромная пустота. Опустошенность - состояние выжатого
лимона.
Один талантливый художник лучше десяти посредственных, сказал Сфорца.
Крупицы золота не должны быть погребены в тоннах глухого песка. Они там не
видны. Он, вдруг постарев, сел, больной и бесконечно усталый. Обвисли
щеки, опустились углы губ, глаза сплелись морщинами. "Кто-то должен
промывать пустую породу. Сколько великолепных картин погибло не родившись
потому лишь, что черты их были рассеяны по громадному множеству бездарных
полотен. Я даю людям то, что без меня они бы ни за что не получили".
Кофе кончился. Климов поставил чашку. Заметил валяющееся на полу
пальто, отряхнул.
Правый карман оттопыривался. Он достал оттуда пачку денег. Взвесил на
ладони. Пачка была приличная. Аванс. Цена крови. Коричневые бумажки,
казалось, излучали тепло. Он еще никогда не имел сразу столько денег.
Бросил пачку на тумбочку, в свежую краску. Зеленая запечатанная лента
лопнула, посыпались ассигнации.
- Не подниму, - подумал Климов.
Отошел к окну. В теле была слабость. Как всегда после работы. За
окном виднелся неприветливый город. Редкий ночной снег, оледенев, серебрил
крыши. Вдали, в легком тумане, угадывалась серая гладь залива. Тянулась
оттуда запоздалая, колеблющаяся нитка птиц.
"Это и есть вы, - сказал Сфорца. - Вы сами. Просто фамилия другая. Я
не требую тайны - рассказывайте кому хотите. Главное - работа. Ведь мы
пишем не для себя. Во всяком случае, не только для себя".
Климов оглянулся на мольберт. Небесный цвет был хорош. Он был хрупок
и холоден. Разумеется, это будет бульвар. Тот самый, что у павильона.
Будет каменная, промерзшая за ночь земля, будут лужи, темнеющие первым,
еще не раздавленным льдом. На асфальте выступит изморозь. Люди будут
сутулиться и поднимать воротники. Климов видел, как проступают их
съежившиеся фигуры в нижней части полотна.
Это будет отличная картина. Он знал, что никогда не напишет ее. Стоит
прибавить хотя бы один мазок к уже сделанному, стоит пунктиром наметить
хотя бы одну линию - и сразу же небо потеряет глубину, станет плоским, как
доска, выкрашенная голубой масляной краской. Живой, осенний цвет
истончится до паутинности и застынет - мертвенно-неподвижный, натужный,
искусственный - будет кричать о том, что могло бы быть, и чего, к
сожалению, нет и никогда не будет.
- Это все равно, что писать только первую главу романа, - сказал он
вслух.
В мастерской Сфорца висели картины без неба. Сумрачные дома и над
ними - жаркий, белый грунт. Пирог без начинки. Больно было смотреть на
них. Эти картины уже не будут окончены. Они не выйдут из мастерской. Их
никто не увидит. Словно ребенок родился и умер в один и тот же день.
Климов подумал. Нехотя подошел к мольберту. Деньги прилипали к
подошвам. Еще подумал. Поколебавшись, выбрал плоскую кисть, взял на нее
черной краски и сверху, ровными полосами, начал замазывать холст - плотно,
без единой щели.
Потом он аккуратно положил кисть и посмотрел, склонив голову набок.
Мольберт жирно блестел, как копировальная бумага. И ничто не пробивалось
из-под этой густой и радостной черноты.
- Я же не могу всю жизнь писать одно небо, - сказал он.
Всего было пять картин. Они висели вместе, в огороженной части зала.
Климов поднимался в четыре утра, с закрытыми глазами пил чай на
темной кухне, шатаясь от слабости, спускался в ледяную ночь - брел через
весь город к павильону под слабыми сиреневыми фонарями. Транспорт еще не
ходил. Шаги отдавались в пустых подворотнях. Редкие машины упирались
фарами в его согнутую фигуру.
Он шел по бульвару, где скорченные деревья царапали под ночным ветром
звездное небо, пересекал пустынную мостовую и поднимался по широким белым
ступеням.
Павильон в это время был еще темен. Высокие двери заперты.
Он всегда приходил первым.
Обнаженные статуи по бокам здания, в белизне своей выхваченные из
темноты прожекторами, как люди, замерзали в неестественных позах.
Климов прислонялся к дверям и, подняв воротник, глубоко упрятав руки
в карманы негреющего пальто, ждал. Короткие канареечные машины изредка
тормозили, оглядывая его.
В семь часов являлся служитель в дубленке. Совал в скважину
обжигающие железом ключи. Буркал: "Проходи", - Климов, стуча зубами,
вваливался в теплое нутро вестибюля, лихорадочно дрожа, прислонялся к
горячим батареям, впитывая их резкое, долгожданное тепло.
Потом доставал скомканную десятку.
- Ненормальный, - бормотал служитель.
Десятка исчезала.
- Это сделал я, - беззвучно говорил ему Климов.
- Ненормальный.
Служитель зажигал свет. Отпирал выставочные залы. Климов, повесив
пальто в пустой гардероб, сразу же шел сквозь всю анфиладу, к огороженной
стене, - замирал напротив.
В одиннадцать большие помещения заполнялись тихой, несуетливой
толпой. Климова обступали. Теснили - просили подвинуться. Он стоял, сжав
тонкие губы. Его о чем-то спрашивали. Он не обращал внимания.
Времени не существовало.
Он стоял до закрытия. Не сходя с места. Молча и упорно. Держа веревку
ограждения побелевшими пальцами.
Дежурные его не беспокоили - была просьба Сфорца.
Серый дневной свет шел из высоких окон. Небо над городом было
затянуто тучами, уже распухающими от сухого, колючего снега.
До света
Рассказ
Над деревней висел запах гари - хижины стояли в ряд, простиралась
между ними пустая пыльная улица, твердые лохмотья грязи поднимались по
обеим ее сторонам, еле-еле пробивалась сквозь глину ржавая сухая трава, и
две курицы - тощие, как будто ощипанные, задирая огузки хвостов,
исследовали ее. Словно между мертвых былинок можно было что-то найти. У
обеих краснели бантики на жилистых шеях.
Ноги утопали в пыли. Курицы, вероятно, были священными. Тем не менее,
чувствовалось, что протянут они всего несколько дней, а потом упадут - и
пыль сомкнется над ними. Пыль укутывала собою, кажется, все.
Красноватый безжизненный глинозем, перемолотый солнцем. Он лежал на
дороге, которая расплывалась сразу же за деревней, толстым слоем
придавливал хижины, сгущая внутри темноту, и, как ватное одеяло,
простирался до горизонта, комковатой поверхностью переходя там в небесную
муть.
Страшно было подумать, что будет, если поднимется ветер.
Ветра, однако, не было.
Образованный дымом воздух был жидок, как горячий кисель,- плотен,
влажен и, казалось, не содержал кислорода. Дышать было нечем. Теплая
фланелевая рубашка на мне намокла от пота. Джинсы прилипали к ногам.
Я, как рыба, вынутая из воды, глотал едкость гари. Начинало давить в
висках. Тем не менее, я отмечал некоторые настораживающие детали.
Деревня была покинута. Низкие проемы хижин выдавали внутреннюю
пустоту, между хижинами мертвел летний жар, не было слышно ни звука, а
чуть с краю дороги, просев тупорылой кабиной, стоял грузовик.
Грузовик мне особенно не понравился.
Был он весь какой-то никелированный, явно не здешних мест,
нагловатый, привыкший к пробойным поездкам по континентам, обтекаемый,
новенький, даже с непотускневшей окраской - собственно, рефрижераторный
трейлер, а не грузовик, на ребристом его фургоне красовалась эмблема ООН,
а чуть ниже было написано по-английски: "Гуманитарная помощь".
И стояли какие-то цифры, обозначающие, наверно, специфику груза.
Кабина была пуста, дверца - чуть приоткрыта, на широком удобном сиденье
брошено полотенце. Словно энергичный водитель выскочил всего на минуту.
Я потрогал хромированный горячий капот, но нельзя было на ощупь
определить - то ли он раскалился от долгой работы, то ли солнце нагрело
покатые обводы металла. Вероятно, могло быть и то и другое. Я его обошел,
загребая кедами пыль. Ничего примечательного я больше не обнаружил.
Но зато, обойдя, я наткнулся на высохшего коричневого старика,
прислонившегося к глиняной стенке хижины.
Издали его можно было принять за корягу: лысый череп блестел, как
обтертый ветрами торец, а суставы и кости сучками выпирали из кожи.
Чресла были замотаны складчатой грязной холстиной.
Он даже не шелохнулся, когда я наклонился к нему.
Голую грудь рубцевали ожоги татуировки.
Я сначала подумал, что старик этот мертв, но глаза его были по-живому
открыты и смотрели на горизонт, где, как ядерные грибы, торчали какие-то
зонтичные растения.
Они были широкие, ломкие, совершенно безлиственные, проседающие под
тяжестью небосвода чуть ли не до земли, пучковатые кроны их были
посередине раздвоены, а по правую руку, наверное, километрах в двух или в
трех, шевелились столбы тяжелого черного дыма.
Было похоже, что там горели машины. Подробностей я не различал, но
доносилось оттуда редкое тупое потрескивание, словно от догорающего
костра. Это, видимо, переплевывались между собой несколько автоматов.
Вероятно, старик прислушивался к их разговору.
Я присел перед ним на корточки.
- Здравствуй, мудрый, идущий к закату,- сказал я.- Я желаю тебе этим
летом обильных дождей - полновесного урожая и удачной охоты. Пусть всегда
вырастает на поле твоем добрый маис, и пусть дети твои возвращаются из
саванны, отягощенные мясом. Здоров ли твой скот? Я хотел бы услышать от
мудрого единственно верное слово...
Говорил я на одном из местных наречий. Архаичные обороты рождались