Она допила кофе, посмотрела на донышко. Подпала на Климова ясные
глаза.
- Этого никто не поймет. Только ты и я. Больше никто.
- И пусть, - сказал Климов.
- Ты же не можешь писать для меня одной, - сказала она.
- Могу.
Он знал, что - может. И она знала. Поставила вдруг задребезжавшую
чашку:
- Не бойся. Это не больно.
- Иди ты к черту, - сказал Климов.
- Честное слово. Ты даже ничего не почувствуешь. Я пробовала. Я сразу
отдала ему все, что умела. Это вроде гипноза. И никаких последствий.
Все-таки Сфорца - врач.
- Врач?
- А ты не знал? Он психиатр в прошлом. Отличный психиатр. Не бойся.
Будет просто легкий обморок. Потеряешь сознание минуты на три, на четыре -
всего один сеанс.
- А потом я повешусь, или сойду с ума, или стану инженером.
Она очень аккуратно погасила сигарету, посмотрела в окно на
безостановочно ходящие ноги.
- Ну и подумаешь. Из тебя получится неплохой инженер.
В самом деле. Что тебе терять? Ты не художник. Ты, наверное, сам это
знаешь. Сфорца и не покупает художников. Зачем ему чужое мироощущение? Он
покупает только ремесло. Технические навыки. Ты умеешь делать небо. И
ничего больше. Ладно. Он покупает твое небо. Вольпер делал хороший штрих и
не чувствовал цвета. Ладно. Он купил его штрих. Посмотри, что из этого
стало: он написал "Бурю". Я отдам вас всех за один мазок на этой картине.
Он не крадет. И не пользуется чужим. У него просто нет времени. Он поздно
начал. Ему бы начать на десять лет раньше. Он работал врачом. Он был
изумительным врачом. К нему записывались за год. Ему платили любые деньги.
Потому что он вытягивал самые безнадежные случаи: полных идиотов - из
мрака, из хаоса, из ниоткуда. У него был метод. Совершенно неожиданный.
Никто даже не подозревал, что можно подойти с этой стороны, а он подошел.
У него десятки статей. Он мог защитить докторскую - по совокупности. Ему
давали клинику. Ты не смотри: он старый. Он просто молодо выглядит. Когда
он пришел к Ялецкому, ему было уже тридцать семь. Он следит за собой.
Потому что художник должен жить долго. Чтобы успеть. Ты прав. Вернее, не
ты, а тот, кто сказал. Ведь какая мука - не успеть. Знать, что - можешь, и
упасть с разорванным сердцем за какие-то метры до финишной ленточки. Он
всю жизнь хотел писать. У него были способности. Так сложилось, что он
пошел в медицину. И завязалось тугим узлом - намертво. Потому что там -
люди. И они должны жить. Он не мог уйти. Кем это нужно быть, чтобы взять и
уйти от больных, которые даже не понимают, что они больные - чувствуют мир
по кусочкам, цепенеют в ужасе, если раздастся громкий звук, или по-детски
восторгаются при виде горящей спички. Когда он, наконец, вырвался, ему
было тридцать девять. Ты этого не поймешь - в тридцать девять лет начать
жизнь с нуля. Гоген стал писать в тридцать пять. И успел. Хотя мы не
знаем. Может быть, как раз не успел. Не сказал главного. И, погибая на
крохотном острове, посреди океана, под яркими южными звездами, в смертной
тоске, галлюцинируя, видел это несказанное - единственный из всех людей на
Земле знал, что уносит с собою целый мир, который уже никто не увидит
никогда больше.
Она взяла Климова за руку. Сильно сжала. Заглянула в глаза.
- Я прошу тебя. Отдай ему небо. Я тебя никогда ни о чем не просила.
Сколько тебе нужно? Скажи любую цену. Деньги не имеют значения, только -
время. Он к ним равнодушен. Он все оставил семье. Он два года работал
дворником и жил в тесной комнатушке. В закутке. В четыре утра он
поднимался и сгребал снег с тротуаров, а потом писал до полуночи.
Окоченевшими пальцами. У него суставы распухали. Ему до сих пор больно
сгибать. Но через два года он понял, что не успеет. Постановка техники
съест у него десять лет. А у него не было десяти лет. И он не хотел
тратить целый год, чтобы овладеть каким-то штрихом. Он хотел получить его
сразу, за полчаса. Потому что не штрих определяет. И не твое небо. Главное
- что сказать. Он покупает у вас, потому что вам сказать нечего. Ну как бы
у ребенка отбирают счетную машинку: ребенок сломает и бросит, а взрослому
пригодится. Ведь все равно пропадет. Что ты сделал за три года, как мы
расстались? Две картины? Вы растрясете, размельчите, разболтаете. Боже
мой, сколько вы болтаете! Что-то ненормальное. Лавины, водопады болтовни!
Не его вина, если потом вешаются или уезжают. Его не касается. Он изгоняет
посредственность. Всех тех, кто умеет только болтать. Потому что жить
невозможно - сколько посредственности. Стоит у горла, как мыльная пена.
Кричит - требует признания, места и своей доли восторга. Он не может
уничтожить Букетова. Ему не по зубам. Но он хочет, чтобы не выросли еще
десятки таких же. Он жесток. А кто не жесток? Это справедливая жестокость.
Делай или уходи. Другого нет. - Она сказала умоляюще: - Отдай ему небо. Я
тебя прошу. Он же с ума сойдет. Он уже сумасшедший. Все художники
сумасшедшие. Ты, например. Но ты какой-то очень скучный сумасшедший. А у
него есть та самая искра безумия, которая превращает простое рисование в
искусство. Я прошу тебя. Он второй месяц не спит. Он портит по десятку
холстов в день. Он учится писать такое же небо. У него астения. Он уже
ничего не видит. За это время он мог бы написать четыре картины. Я прошу.
Пока не поздно. Потому что он научится - через месяц, через год, через
пять лет, но он научится, и вот тогда ты уже не сможешь сказать: "Это
сделал я", - потому что ничего твоего там уже не будет.
Продавщица лениво вышла из-за прилавка. Перевернула на дверях
табличку. Выразительно посмотрела на них, скрестив руки.
Кафе опустело. Они были одни.
- Я не знаю, как он это делает, - сказала она. - Он, по-моему, и сам
не понимает до конца. Какие-то прежние навыки. Он редко прибегает к этому.
Но я тебе обещаю. Он сохранит то, что у тебя было. Лучшую часть тебя.
- Обед, - протяжно сказала продавщица.
Она испуганно оглянулась - забывшись. Климов перехватил ее ладонь.
- Поедем ко мне.
- Что?
- Поедем ко мне. Только один раз. И больше никогда.
Брови ее удивленно поползли вверх. Она вырвала руку. Встала, начала
застегивать пальто. Пуговицы не пролезали.
- Тебе нужно мое небо? - противным голосом сказал Климов.
Ему мешала внимательная продавщица.
- Не говори глупостей, - быстро и холодно сказала она. - Я - замужем.
Дребезжала железная крышка над дверью. Она была не закреплена.
Подходя к тротуару, автобус сильно кренился набок. Казалось, опрокинется.
Шаркал шинами о бровку, надсадно бурчал. Климова втиснули в самый угол.
Руками он мог пошевелить, а телом - нет. Как жук на булавке. Чья-то зимняя
шапка лезла в лицо затхло пахнущим мехом. Приходилось отворачиваться,
напрягая шею. В заднем окне, вибрируя, отъезжали морозные дома - верхние
этажи, тронутые рыжим утренним солнцем: улица была узкая. Разрезанное
проводами, сияло промытое небо. Окна под крышами ослепли от его неистовой
осенней голубизны. Растопыренная ладонь просунулась между головами и
уперлась в стекло. Прямо в синеву. Неестественно изогнувшись, побелела у
основания. Как ручьи в половодье, вздулись темные, малиновые вены. Климова
передернуло. Неужели у него когда-нибудь будет такая же безобразная
ладонь? И кто-нибудь вздрогнет, заметив ее разбухшие, ветвистые вены?
Надеюсь, до этого не дойдет. Надеюсь, я умру раньше. Я просто не смогу
жить с такими руками. Толстые, уверенные пальцы, готовые содрать небесную
синь, как полиэтиленовую пленку, и прямоугольные ногти, которыми можно
резать металл.
Он закрыл глаза, чтобы не видеть. Автобус трясло. Вокруг происходило
душное вращение тел. Кто-то продирался к выходу, работая локтями, кто-то
возмущался ночным еще, несвежим голосом.
Нагретый воздух уплотнялся и мелкой влагой оседал на стенки.
У Сфорца не было копий своих работ. Он не делал копий. Его мастерская
вообще не походила на мастерскую. Обычная комната - круглый стол, стулья.
Только вместо одной стены окно - от пола до потолка. И висит гобелен -
"Смерть и всадник". Струит истонченную временем благородную блеклость.
Климову немедленно захотелось написать так же. Чтобы краски на полотне
были как бы тенями друг друга. Он увидел себя в зеркале - бледный и
угрюмый человек напряженно озирается, сгорбившись и засунув кулаки в
обвислые карманы пальто. Сонные волосы у него встрепаны, а лицо
одновременно презрительное и завистливое. Жалкое лицо. Блестят голодные
глаза. Вышел Сфорца в атласном халате с широкими отворотами. Климов с
ненавистью уставился на красный, блестящий шелк, буркнул вместо
приветствия: "Я - посмотреть". Сфорца кивнул так же неприязненно:
"Пожалуйста", - отдернул штору. Было две картины на голой стене. Всего
две. В знаменитых черных рамах. Дух захватывало от этих картин, пустело в
груди, ныли сжатые руки и страшно было подумать, что это сделал - он.
Избегая смотреть, Сфорца зажег трубку, затянулся, как палец поднял
янтарный мундштук в тягучих колечках дыма. "Вот". На обоих полотнах не
было неба. Совсем не было. Сфорца даже не пытался его писать, оставил
грунт - белый и раскаленный.
- Выходите? - спросили в ухо - далеко, из другого мира.
- Нет, - сказал Климов, не открывая глаз.
Мимо грузно протиснулись. Он почувствовал пружинящие ребра.
Посоветовали: "Спать надо дома".
- У себя на огороде командуй, - грубо ответил Климов.
Зашумели, заговорили - всем автобусом. Климов молчал. Он был неправ.
Он видел сейчас две черные рамы и белый грунт. Да, он может. Он допишет
небо, и это будут прекрасные полотна. В сущности, какая разница, чье имя
поставят внизу, на медной табличке. Это ведь никого не интересует. Важен
результат. Если бы мне сказали: ты будешь писать необычайные вещи,
миллионы людей найдут в них себя и сохранят это найденное всю свою жизнь,
но никто никогда не узнает, что писал их ты? Что бы ты сделал? Если твое
имя никому не будет известно? "Что бы вы сделали?" - сухо спросил Сфорца.
"Не знаю", - невнятно сказал Климов. Сфорца впервые посмотрел на него -
внимательно; складка легла меж орлиных бровей: "А я бы сказал - да".
Отвернулся к окну, окутался клубами синего дыма.
После автобуса воздух на улице был очень чист - как родниковая вода -
и очень холоден. Жухлая, затоптанная трава на газонах была обметана инеем.
Рыхлое солнце не могло растопить его. Климов остановился с размаху - куда,
собственно? Домой - невозможно. У него была длинная и узкая комната с
одним окном. Окно выходило в стену соседнего дома. Всегда был полумрак. И
всегда желтой грушей светила лампочка на голом проводе. Крашеный пол,
полинявшие, в пятнах, обои. В такой комнате можно было умирать - в тоске и
безнадежности. Жить там было нельзя. Он сунул мерзнущую руку в карман и
выдернул, наткнувшись на бумажную пачку. Как он мог забыть? А ведь забыл.
И еще что-то забыл. Очень важное. Что-то - совсем недавно. Там, в
автобусе. Конечно - руки на стекле. Климов повернулся и, торопясь, пересек
улицу - почти бежал. Оттопыренный карман жег, словно туда насыпали углей.
Дыхание вырывалось паром.
Мастерская находилась под самой крышей. Большая и гулкая. К счастью,
там никого не было. Удивительно повезло. Остро пахло красками и
скипидаром. На давно неметенном сером полу лежали бледные квадраты солнца.
Посередине, где освещение было лучше, сгруппировались четыре мольберта.
Валялись какие-то ботинки, тряпки, окурки, разодранные джинсы,
которыми вытирали краску...
Это, конечно, не у Сфорца, но для нас сойдет. Климов стягивал пальто.