мундштук.
- Ну, я пошел, - сказал Вольпер.
Откуда он взялся? У него была итальянская фамилия. В ней чувствовался
привкус средневековья. Звезды и костер. Сфорца - герцоги Миланские.
Говорили, что его предки были с ними в родстве. Вероятно, он сам
поддерживал эти слухи. "Сфорцаре" - одолевать силой. Отблеск великолепного
времени лежал на нем. Отблеск Чинквеченто. Отблеск Высокого Возрождения.
Светлое средокрестие Санта-Мария делле Грацие невесомым куполом венчало
его, прямо в сердце вливались скорбь и молчание "Снятия со креста",
холодный "Апокалипсис" Дюрера уравновешивался эмоциональной математикой
"Тайной вечери" и пропитывался взрывной горечью Изенгеймского алтаря.
- Ты зачем пришел? - блестя мелкими зубами, спросил Вольпер. - Ты
собираешься рассказывать мне, что он - величайший художник всех времен и
народов?
- Может быть, - сказал Климов, прикрывая глаза рукой.
- Ха-ха! - отчетливо сказал Вольпер.
Он держал на коленях деревянную маску. Колупнул ее замысловатым
резцом. Вылетела согнутая стружка. Маска изображала оскалившегося черта с
острыми ушами и редкой козлиной бородой.
Десятки таких же чертей - гневных, радостных, плачущих, смеющихся -
деревянными ликами глядели со стен. Некоторые были раскрашены - малиновые
щеки и синий лоб, как чахоточные больные. У других в пустые глазницы было
вставлено стекло. Будто куски льда. Дико выглядели эти ледяные глаза на
темном дереве. В розоватом свете абажура они мерцали, красные жилки
пробегали в них. Казалось, глаза живут - цепко ощупывают комнату: потолок,
пол, стены - и приклеиваются к двум людям, которые сидят друг напротив
друга, один - утонув в обширном кожаном кресле, другой - согнувшись, как
крылья топорща худые локти, яростно ковыряя желтое, слезящееся дерево
причудливо заточенным острием.
- Он никогда не умел писать маслом, - разбрызгивая стружки, сказал
Вольпер. - Он даже рисовать не умел. Он уничтожил все свои ранние работы.
- Зачем? - спросил Климов.
- Он, как сыщик, разыскивал их и платил любые деньги. Он их
выменивал, он их похищал, он крал их из музеев. Во Пскове он выпросил свою
первую картину - на два дня, чтобы чуть подправить, и больше ее никто не
видел. Не осталось ни одной копии. Даже репродукций. В Ярославле он прямо
в музее залил полотно серной кислотой. Краска лопалась пузырями. Там на
полу остались прожженные дыры. Он платит огромные штрафы. Он же нищий. Все
его деньги уходят в возмещение ущерба.
Вольпер говорил свистящим шепотом. Жестикулируя. Жало резца кололо
воздух.
- Он не похож на сумасшедшего, - сказал Климов.
Вольпер остановился.
- Да? - Уставил на него палец. - Сколько он тебе заплатил?
- Не твое дело, - сказал Климов.
Вольпер уронил резец. Тот воткнулся в лаковый портрет. Захихикал
сморщенным лицом.
- Вот именно: не мое. - В изнеможении откинулся на спинку стула,
вытирая редкие, злые слезы. Ноги его не доставали до пола.
Черти, светясь желтыми рожками, бешено кривлялись на стенах. В углу
комнаты, где сугробом поднималась темнота, шестирукий бронзовый индийский
бог, белея ожерельем из костяных черепов, раздвигал красные губы в
жестокой и равнодушной улыбке.
Откуда он взялся? Был такой художник - Ялецкий. Он писал только
цветы. Одни цветы. Черные торжественные гладиолусы, яично-желтые, словно
из солнца вылепленные кувшинки, багровые, кривые, низкорослые алтайские
маки с жесткими, как у осота, листьями.
Цветы получались, как люди. В ярких соцветиях проглядывали искаженные
человеческие лица. Он называл это - "флоризм". Сам придумал это
направление, сам возглавлял его и был единственным его представителем. У
него была какая-то очень сложная теория о субъективном очеловечивании
природы. Ее никто не понимал: писал он плохо. Ялецкий жил в центре, и его
большая квартира, где из пола выскакивали доски, коридоры поворачивали и
неожиданно обнаруживали ступени, по которым нужно было спускаться в кухню,
а двери стонали и не хотели закрываться, всегда была полна народа. Стаканы
с чаем стояли на подоконниках, а когда гость садился на диван, то из-под
ног выскакивала тарелка. Привели незнакомого юношу в модном, перехваченном
поясом пальто. У него было крупное, римское лицо и льняная грива волос.
Прямо-таки профессорская грива. Впрочем, гривой здесь удивить было трудно.
И была странная фамилия - Сфорца. Юноша очень стеснялся, положил пальто на
кровать, сел на него. Кто-то его представил: подает надежды. Посмотрели
принесенные полотна. Кажется, три. Ничего особенного. Ровно и безлико.
Чистописание. Школьная грамматика. Прорисована каждая деталька. Не за что
зацепиться. Полотна сдержанно похвалили - народ был в общем добрый, а
юноша сильно краснел - посоветовали перейти на миниатюры. И забыли. Юноша
продолжал ходить - уже самостоятельно. Присаживался туда же, на кровать,
внимал. Никто не слышал от него ни единого звука. Кажется, он просто не
понимал половины того, что говорят. К нему привыкли, занимали деньги.
Деньги у него были. Вроде бы он работал врачом. Через некоторое время он
принес новую картину. Цветы. Ослепительно белые каллы. Типичный Ялецкий.
Широкие, грубые мазки, словно краска прямо из тюбика выдавливается на
полотно, засыхает комьями. А в центре цветка смутно прорисовывается
женское лицо. Ему, разумеется, дали. Ялецкого любили все. И не любили
плагиата. Юноша с итальянской фамилией, наверное, ни разу в жизни не
слышал таких жестоких слов. Его не щадили. Он то краснел, то бледнел.
Хрустел удивительно длинными, как у пианиста, пальцами. Продолжалось это
часа два - сам он ничего не сказал. Выслушал молча. Забрал картину и
исчез. Больше о нем никто не слышал. А еще через полгода исчез Ялецкий.
- Тогда появились "Маки". И тогда впервые заговорили о Сфорца, -
устало сказал Климов. - Я не видел этой картины.
- А он ее сжег, - радостно сказал Вольпер. - Он ведь уничтожает
ступеньку за ступенькой - всю лестницу, чтобы никто не поднялся вслед за
ним. И твою он тоже уничтожит. Имей в виду. Или она уже куплена
каким-нибудь музеем? Музеи боятся его, как огня.
Климов выпрямился. Скрипнуло толстое кресло. Вольпер улыбнулся прямо
в лицо.
- Или, думаешь, пожалеет?
- Я не позволю, - натянутым голосом сказал Климов. Вольпер продолжал
улыбаться мелкими, влажными зубами. - Я заберу ее. Куплю. У меня есть
деньги. Больше, чем ты думаешь.
Денег у него не было.
- Ну-ну, - непонятно сказал Вольпер. - Я тебе завидую. Ты всегда был
полон благих намерений.
Климов посмотрел в окно. Стекла между портьер, обшитых кистями, были
черные. Картину он не отдаст. Это лучшее, что у него есть. Он, может быть,
никогда в жизни не напишет уже ничего подобного. Правда - автор Сфорца.
Ну, все равно. Это не имеет значения.
- Как он это делает? - спросил он.
У Вольпера поползли брови. Он вздернул маленькую голову.
- Так ты еще не продал свое небо?
- Нет, - сердито сказал Климов. - И вообще не понимаю... Я просто
дописал один эскиз - воздух и свет.
- А ты, оказывается, самый умный, - сказал Вольпер. Медленно
повернулся. Свет абажура упал ему на лицо, и оно стало оранжевым. -
Слушай, не продавай ему свое небо. Будь человеком. Должен же хоть
кто-нибудь ему отказать.
- Один гениальный художник лучше, чем десять посредственных, - сказал
Климов. И поморщился. Голос был не его. Это были интонации Сфорца.
Поспешно спросил:
- А где сейчас Ялецкий?
Вольпер посмотрел на него странным взглядом - удивляясь.
- Ялецкий умер, - сказал он.
Гулко пробили большие напольные часы красного дерева. Климов считал -
девять ударов. Взад-вперед летал неутомимый медный маятник.
Со всеми что-то случалось. После появления "Маков" Ялецкий исчез.
Никто не знал, куда. В его нелепую квартиру вселились другие люди. Еще
звонил телефон, еще ломились в неурочное время, еще приходили письма,
испачканные красками, но - реже, реже, реже. Память сомкнулась над ним,
как вода. Он выпал. Затерялся. Возникали неясные слухи. Кто-то видел его
на какой-то маленькой станции в глубине страны. Ялецкий сидел в
привокзальном буфете, за грязным столиком, на котором среди крошек и
кофейных луж лениво паслись сытые зеленые мухи. Перед ним стояла бутылка
водки. Наполовину опорожненная. Он наливал себе в захватанный стакан, пил,
стуча зубами о край. Водка текла по мягкому подбородку. За мутным стеклом
высились кучи шлака. Как раненые слоны, кричали проходящие поезда,
упирались дымом в небо. Серые глаза Ялецкого, казалось, были сделаны из
такого же мутного стекла. Не отражали ничего. Потом он вернулся - через
год. Лицо у него стало зеленоватого оттенка, крупно дрожали утолщенные на
концах, багровые, отечные пальцы. Он занимал деньги у всех знакомых. Ему
давали. Он шел в павильон и часами стоял перед "Маками". Иногда - будто не
веря - быстро ощупывал свое опухшее, мятое лицо.
Потом был Михайлов. Он писал искаженную перспективу. Как в вогнутом
зеркале. Дома на улицах, прогибаясь, касались друг друга верхушками. Небо
глубокой чашей накрывало их. Это было не механическим искривлением
пространства: новый взгляд. Мир выглядел по-другому. Люди были выше домов.
Большие и добрые. И хотелось тоже стать выше и лучше. Его не выставляли -
не реалистично. Он перебивался мелкими заказами. Писал портреты. Портреты
возвращали: заказчики не узнавали себя. Он жил чуть ли не на чердаке.
Самовольно переоборудовал его под мастерскую, сняв и застеклив часть
крыши. Кажется, его выселяли с милицией. Худой, как перочинный нож, с
огнем вечной сигареты у самых губ, в заплатанном свитере, он возникал
одновременно в разных концах города - рассыпая пепел и идеи. Мелькали
растопыренные ладони. Столбом завивался воздух. Все было чудесно. Жизнь
сверкала великолепием. Осенью, в дожди, крыша протекала, и на полу
образовывались лужи. Он ходил по торчащим из них кирпичам и смеялся.
Вокруг него всегда было много людей. Он словно магнитом притягивал их. И
вдруг самоубийство. Жуткая, фантастическая смерть. Он нарисовал свой
чердак - строго реалистично, без всяких искажений: дощатое перекрытие,
темные от времени балки, паутина по углам. Под одной из балок в петле
висит неестественно вытянутый человек в заплатанном свитере - торчат белые
носки. Валяется табуретка. Картина называлась - "Утро". Она стояла на
мольберте посередине чердака, а напротив нее, словно отражение, висел
автор. Свитер и носки. Табуретка. Лил дождь, и с крыши капало. И по всему
полу были разбросаны деньги - около четырех тысяч десятирублевыми
бумажками. А искаженная перспектива появилась у Сфорца. Все журналы
напечатали репродукцию, где изогнутые, будто в кривом зеркале, люди
бродили между изогнутых домов. Говорили об углублении реализма.
Был еще Розенберг, который делал иллюстрации к Андерсену - очень
четкая линия и праздничный, до боли в глазах, чистый цвет. Он вдруг стал
зубным врачом и располнел так, что непонятно, как умудрялся входить в свой
кабинет. И был Ивакин с вихреобразным, срываемым ветром рисунком, уехавший
геологом куда-то на Север, и Чумаков, ставший инженером, и Вольпер,
который делает чертей для продажи.
- Я когда бросил писать, чуть с ума не сошел, - сказал Вольпер. -
Руки не могут без работы. Ну и - жить как-то надо.
Погас. Словно выключили свет где-то внутри. Лицо вдруг стало больным
и морщинистым. Без звука положил маску на край стола. Рядом - резец.