тогдашней Европе" я, правда, не знаю решительно ничего. Если вы
что-либо знаете, - я буду очень благодарен за информацию для
дальнейших изданий этой книги. Говоря чисто теоретически, без
дорог управлять таким гигантским пространством было бы
затруднительно, но историки нам говорили о русском бездорожье и
ничего не говорили о государственных дорогах. Бывает.
Так вот: была, де, "блестящая Московская эпоха", - так
говорит Виппер. В эту блестящую Московскую эпоху были
всероссийские съезды органов самоуправления, - так
пробалтывается проф. Кизеветтер. Лет через пятьдесят после
Смутного времени, русский крестьянин достигает такого уровня
материального благополучия, которого он с тех пор не имел никогда.
Этот же московский мужик судится судом присяжных, имеет
гарантированную законом неприкосновенность личности и вообще
относится к своему западноевропейскому собрату и современнику,
как современный гражданин САСШ к современному Ди-Пи. Москва
присоединяет Малороссию, добивает Польшу, отклоняет
предложение о присоединении Грузии и слегка застревает на Амуре.
Несколько позже Пушкин будет писать о бездне, над которой
стояла Московская Русь. И еще позже Ключевский будет писать о
несообразностях того государственного строя, при котором все это
было достигнуто. И ни одного раза не задумается о полной
несообразности всех своих построений. О том, к чему именно
привели Францию генеральные штаты, энциклопедисты и дидероты,
можно было бы догадаться и во времена Ключевского. Может быть,
можно было бы и стоило бы изучить не Москву по дидеротам, а
дидеротов по Москве. И не Москве советовать заниматься "нормами
и обеспечениями", а дидеротов предупреждать против
"вымогательства уступок". Но дидероты были "системой",
"правом". "философией", и вообще, наукой и прогрессом. Москва же
была только червеобразным отростком всего этого. И если бы
Ключевские признали живую систему Москвы, то они были бы
вынуждены отбросить мертвую схоластику философии, а
схоластика, и только она одна кормила и поила их.
Мое личное отношение ко всей этой "богословской
схоластике - и больше ничего" читатель, я надеюсь, уже уловил.
Всякий жрец всякой схоластики НЕ МОЖЕТ, - профессионально не
может, оперировать никаким иным методом, его схоластикой не
предусмотренным, ибо иначе ни он, ни схоластика никому нужны не
будут. Мое личное первое столкновение со схоластикой произошло на
самой заре моей юности. Если бы не революция, которая все равно
смешала все карты, это столкновение могло бы изменить всю мою
жизнь.
В 1912 году я держал экстерном экзамен на аттестат зрелости при Виленской
Второй Гимназии. Ее директор был латинистом и вообще "классиком". Поэтому
на латинский язык я нажимал очень сильно. Странно, что я занимался им не
без удовольствия: ни тогда, ни позже никогда за всю мою жизнь он мне
решительно ни к чему не был нужен. Но я совершенно свободно читал любую
книгу и до сих пор, то есть, почти сорок лет спустя, я еще знаю наизусть
две-три оды Горация, две-три страницы Овидия и даже страничку-две Цезаря.
Но моя память устроена так, что никакой грамматики я вызубрить не могу.
Русской грамматики я не знал никогда - и сейчас имею о ней только самое
отдаленное представление. Моему собственному сыну я советовал на русскую
грамматику плюнуть вообще. Едва ли кто-либо сможет упрекнуть нас обоих в
плохом знании русского языка. Мне с 1912 года приходилось редактировать
разные газеты и разные отделы в разных газетах. Еще одно, - тоже довольно
странное, - наблюдение, которое, впрочем, можно подкрепить и историей
русской литературы: я не знаю ни одного преподавателя русского языка,
который умел бы писать.
В редакциях провинциальных газет это было, если и не трагедией, то
канителью. Эта канитель повторялась и в наших эмигрантских редакциях:
патентированный преподаватель русского языка и русской литературы приносит
статью. Он, конечно, знает и грамматику, и синтаксис, и теорию словесности
и, что есть метафора, и о чем мечтали тургеневские девушки в чеховских
вишневых садах. Все это он, действительно, знает. Но писать он не может
никак. Из очень почтенного племени грамматиков, риторов, и словесников
русская поэзия не получила ни одного поэта и русская литература ни одного
писателя. Если в этом племени и были какието таланты, то они были засушены
схоластикой.
Итак: стою я. Передо мной - синедрион экзаменационных классиков,
латинистов, грамматиков и словесников. К моему латинскому языку придраться
нет никакой возможности. К моему русскому - тоже. Мои статьи к этому
времени цитировались уже и в столичной печати, следовательно, кроме всего
прочего, оставалась угроза того, что в той же печати я смогу обругать и
грамматиков, и риторов, и словесников. А ни одной грамматики я не знаю
никак.
Меня спросили: что я могу сказать о правописании деепричастий? Я
ничего утешительного сказать не мог. Создалось положение,
непредусмотренное никакими уставами средне-учебных заведений. Я
твердо стоял на том, что те цели, которым, - по этим уставам, -
должно удовлетворять мое знание и латинского и русского языков, и
"выполнены и перевыполнены", как мы бы сказали после пятилеток.
Мой директор развел руками и сказал:
- Да, но не теми путями, которые предусмотрены
программой...
В общем, мне по латинскому и по русскому языку поставили
по тройке. Срезать совсем - было бы неудобно. Может быть, и
рискованно: стоит этакий щелкопер, бумагомарака проклятый - и
вот возьмет и в газетах обругает. Но я нацеливался на
Политехнический Институт. Туда принимали только по конкурсу
аттестатов. Как раз в этом институте ни русская, ни латинская
грамматика были решительно не нужны. Но как раз в политехникум
я и не попал. Несколько позже, моя жена, - тогда
преподавательница французского языка в женской гимназии, -
горько жаловалась на то, что "программы" не дают никакой
возможности научить девочек хоть что-нибудь понимать по-
французски. Память и время засоряются всякими спряжениями, а
для языка - времени уже не остается.
Вот, - так и Ключевский со товарищи, - есть азиатская
Москва. В этой азиатской Москве проживает крестьянская
личность - сытая, свободная, самоуправляющаяся и даже
неприкосновенная. Эта личность - по Випперу - развивает
беспримерную национальную энергию, утверждает и расширяет
свою государственность, претендует ни более, ни менее, как на
водительство всем христианским миром (теория Третьего Рима), -
но все это, видите ли, достигнуто не теми методами, которые и
кормят и поят схоластиков и богословия и суесловия. Мне-то
поставили по крайней мере тройку. Старой Москве Ключевский
больше двойки поставить не хочет. Милюков не дает даже и двойки.
Пушкин - из других, чисто сословных, соображений - ставит
старой Москве просто кол: Москва привела Россию к бездне...
С точки зрения философской и юридической схоластики, вся
государственная конструкция Москвы была сплошной
"несообразностью". С точки зрения логики и фактов, все выводы
схоластики являются сплошной бессмыслицей. Ключевский
жалуется:
"Царская власть была властью с неопределенным, то есть,
неограниченным пространством действия и с нерешенным вопросом
об отношении к собственным органам".
"Собор не был постоянным учреждением, не имел для власти
ни обязательного авторитета, ни определенной законом
компетенции и поэтому не обеспечивал ни прав, ни интересов ни
всего народа, ни отдельных его классов".
Интересы "всего народа" были в Москве обеспечены так, как после Москвы не
были обеспечены никогда, и как во время Москвы не были обеспечены нигде. Но
это, - как с моим русским языком на экзамене: схоластики-грамматики никак
не могли признать, что этот язык я знаю лучше их - иначе: что же они? А
ключевские не могут признать, что жизнь, органическая, неписаная московская
конституция была безмерно выше десятков и сотен философских,
схоластических, юридически сформулированных - но мертвых конституций, вот,
вроде той, которую в славном городе Веймаре, самые лучшие в мире знатоки
государственного права, во главе с проф. Прайсом, изобразили на пользу
самой образованной нации современности - германской нации. Это самое
последнее достижение самого современного государственного права
продолжалось двенадцать лет и кончилось Гитлером. Я не знаю, что сейчас
делает проф. Прайс и его сотрудники по веймарской конституции. Вероятно,
снова преподают молодежи, как именно нужно писать конституции.
Результаты дидеротовских философских конструкций были достаточно ясно
видны уже в середине прошлого века. Уже Эрнест Ренан писал, что эти
конституции во всей их философической сумме, "сделали каждого француза
сторожем его собственного кармана", что они написаны, по-видимому, для
идеального гражданина, который родился подкидышем и умрет холостяком,
законы, по которым дети составляют неудобство для родителей, где запрещено
всякое собирательное и постоянное дело... по которым осмотрительный человек
делается эгоистом... по которому собственность разумеется не как вещь
нравственная, а как эквивалент пользования, всегда оцениваемого на
деньги... "Страшный урок для наций, неприспособленных к республике"...
Пока что оставим в стороне республики: Рим тоже был республикой. Мы можем
сказать, что общая линия французской истории со времен победы дидеротов над
традицией - в общем довольно точно соответствует ренановской схеме. Вопроса
о взаимоотношении власти и ее органов, монархии и самоуправления,
дисциплины и свободы - Франция не сумела решить и во времена королей.
Однако: Франция 1780 года имела перспективы развития.
Сейчас она не имеет никаких. Сейчас вопрос идет только о том, сколько
времени все это протянется. Товарищ Сартр и его экзистенциалисты, спертые
тоже из Германии, с очень большой степенью выражают собою точку зрения той
киевской философской школы, которая советует не тратить сил, не рыпаться, а
идти прямо на дно. Мы пропившиеся наследники нашей традиции, сидим в
лагерях ОГПУ или ИРО, но, если я не очень уж сильно ошибаюсь, никто из нас
ни на какое дно идти не собирается. Традиция Москвы оборвана двести
пятьдесят лет тому назад. Но это еще никак не значит. что убит тот
инстинкт, который эту традицию создал.
Нам, действительно, очень плохо, - намного хуже, чем сегодняшним
французам. Но мы еще повоюем. И мы никак не собираемся - ни родиться
подкидышами, ни умирать холостяками.
Точка зрения человека, который рождается, живет, и
умирает в кругу семьи, а не акционерного общества, как-то не
вмещается в юридическое мировоззрение наших историков.
Ключевский недоуменно пожимает плечами:
"Как будто, (подчеркнуто мною), какой-то высший интерес
царил надо всем обществом, над счетами и дрязгами враждовавших
общественных сил. Этот интерес - оборона государства от
внешних врагов... Внутренние, домашние соперники мирились в виду
внешних врагов, политические и социальные несогласия умолкали при
встрече с национальными и религиозными опасностями..."
Другой наш историк проф. Платонов дает еще более четкую
картину:
"В борьбе с врагом обе силы, и правительство, и общество,
как бы наперерыв идут друг другу навстречу, и взаимной поддержкой
умножают свои силы и энергию" ("Очерки Смуты" стр. 85).
И, дальше:
"Трудно сказать, что шло впереди: политическая ли
прозорливость московского владетельного рода, или самосознание
народных масс".
"Самосознание народных масс"... Мы были бы вправе
надеяться, что по этому решающему пункту проф. Платонов
скажет нам что-то более обстоятельное. Но он, как и Ключевский,
как и Милюков и прочие, - как бы нечаянно проговорившись, -
пытается отделаться, отвязаться, уйти от непривычного хода
событий и метода мышления. Снова удрать в свою дидеротовскую
схоластику и снова оказаться в положении барана у новых ворот.
Резюмируя свои данные о ликвидации Смуты, Платонов
пишет:
"Побеждают тушинцев главным образом замосковские и
поморские мужики. Их силами стал крепок Скопин. Их деньгами
содержались наемные шведские отряды"... (стр. 389)... "Боярство,