комнаты и пару книг, в одну из которых был вложен рукописный черновик
"Проекта Гражданских Храмов" и плохо отточенный карандаш. Всё это, и коробку
лёгкого табака и трубку положив на длинном нечистом столе, Рубин стал
равномерно ходить взад и вперёд по коридору, руками придерживая шинель.
Он сознавал, что и всем арестантам несладко -- и тем, кто посажен ни за
что, и даже тем, кто -- враг и посажен врагами. Но своё положение здесь (да
ещё Абрамсона) он понимал трагичным в аристотелевском смысле. Из тех самых
рук он получил удар, которые больше всего любил. За то посажен он был людьми
равнодушными и казёнными, что любил общее дело до неприличия глубоко. И
тюремным офицерам, и тюремным надзирателям, выражавшим своими действиями
вполне верный, прогрессивный закон, -- Рубин по трагическому противоречию
должен был каждый день противостоять. А товарищи по тюрьме, напротив, не
были ему товарищами и во всех камерах упрекали его, бранили его, чуть ли не
кусали -- из-за того, что они видели только горе своё и не видели великой
Закономерности. Они задирали его не ради истины, а чтобы выместить на нём,
чего не могли на тюремщиках. Они травили его, мало заботясь, что каждая
такая схватка выворачивала его внутренности. А он в каждой камере, и при
каждой новой встрече, и при каждом споре обязан был с неистощимою силой и
презирая их оскорбления, доказывать им, что в больших числах и в главном
потоке всё идёт так, как надо, что процветает промышленность, изобилует
сельское хозяйство, бурлит наука, играет радугою культура. Каждая такая
камера, каждый такой спор был участок фронта, где Рубин один мог отстаивать
социализм.
Его противники часто выдавали свою многочисленность в камерах за то, что
они -- народ, а Рубины -- одиночки. Но всё в нём знало, что это -- ложь!
Народ был -- вне тюрьмы и вне колючей проволоки. Народ брал Берлин,
встречался на Эльбе с американцами, народ тёк демобилизационными поездами к
востоку, шёл восстанавливать ДнепроГЭС, оживлять Донбасс, строить заново
Сталинград. Ощущение единства с миллионами и утверждало Рубина в одинокой
спёртой камерной борьбе против десятков.
Рубин постучал в стеклянное окошечко железных врат -- раз, два, а в
третий раз сильно. На третий раз лицо заспанного серенького вертухая
поднялось к окошечку.
-- Мне плохо, -- сказал Рубин. -- Нужен порошок. Отведите к фельдшеру.
Надзиратель подумал.
-- Ладно, позвоню.
Рубин продолжал ходить.
Он был фигурой вообще трагической.
Он раньше всех, кто сидел здесь теперь, переступил тюремный порог.
Двоюродный взрослый брат, перед которым шестнадцатилетний Лёвка
преклонялся, поручил ему спрятать типографский шрифт. Лёвка схватился за это
восторженно. Но не уберёгся соседского мальчишки. Тот подглядел и [завалил]
Лёвку. Лёвка не выдал брата -- он сплёл историю, что нашёл шрифт под
лестницей.
Одиночка харьковской [внутрянки], двадцать лет назад, представилась
Рубину, всё так же мерно, топтальной поступью расхаживающему по коридору.
Внутрянка построена по американскому образцу -- открытый многоэтажный
колодец с железными этажными переходами и лесенками, на дне колодца --
регулировщик с флажками. По тюрьме гулко разносится каждый звук. Лёвка
слышит, как кого-то с грохотом волокут по лестнице, -- и вдруг раздирающий
вопль потрясает тюрьму:
-- Товарищи! Привет из холодного карцера! Долой сталинских палачей!
Его бьют (этот особенный звук ударов по мягкому!), ему зажимают рот,
вопль делается прерывистым и смолкает -- но триста узников в трёхстах
одиночках бросаются к своим дверям, колотят и истошно кричат:
-- Долой кровавых псов!
-- Рабочей крови захотелось?
-- Опять царя на шею?
-- Да здравствует ленинизм!..
И вдруг в каких-то камерах исступлённые голоса начинают:
Вставай, проклятьем заклеймённый...
И вот уже вся незримая гуща арестантов гремит до самозабвения:
Это есть наш последний
И решительный бой!..
Не видно, но у многих поющих, как и у Лёвки, должны быть слезы восторга
на глазах.
Тюрьма гудит разбереженным ульем. Кучка тюремщиков с ключами затаилась на
лестницах в ужасе перед бессмертным пролетарским гимном...
Какие волны боли в затылок! Что за распиранье в правом подвздошьи!
Рубин снова постучал в окошко. По второму стуку высунулось заспанное лицо
того же надзирателя. Отодвинув рамку со стеклом, он буркнул:
-- Звонил я. Не отвечают.
И хотел задвинуть рамку, но Рубин не дал, ухватясь рукой:
-- Так сходите ногами! -- с мучительным раздражением прикрикнул он. --
Мне плохо, понимаете? Я не могу спать! Вызовите фельдшера!
-- Ну, ладно, -- согласился вертухай.
И задвинул форточку.
Рубин снова стал ходить, всё так же безнадёжно отмеривая заплёванное,
замусоренное пространство прокуренного коридора, и так же мало подвигаясь в
ночном времени.
И за образом харьковской внутрянки, которую он вспоминал всегда с
гордостью, хотя эта двухнедельная одиночка висела потом над всеми его
анкетами и всей его жизнью и отяготила его приговор сейчас, вступили в
память воспоминания -- скрываемые, палящие.
... Как-то вызвали его в парткабинет Тракторного. Лёва считал себя одним
из создателей завода: он работал в редакции его многотиражки. Он бегал по
цехам, воодушевлял молодёжь, накачивал бодростью пожилых рабочих, вывешивал
"молнии" об успехах ударных бригад, о прорывах и разгильдяйстве.
Двадцатилетний парень в косоворотке, он вошёл в парткабинет с той же
открытостью, с которой случилось ему как-то войти и в кабинет секретаря ЦК
Украины. И как там он просто сказал: "Здравствуй, товарищ Постышев!" -- и
первый протянул ему руку, так сказал и здесь сорокалетней женщине со
стриженными волосами, повязанными красной косынкой:
-- Здравствуй, товарищ Пахтина! Ты вызывала меня?
-- Здравствуй, товарищ Рубин, -- пожала она ему руку. -- Садись.
Он сел.
Ещё в кабинете был третий человек, нерабочий тип, в галстуке, костюме,
жёлтых полуботинках. Он сидел в стороне, просматривал бумаги и не обращал
внимания на вошедшего.
Кабинет парткома был строг, как исповедальня, выдержан в пламенно-красных
и деловых чёрных тонах.
Женщина стеснённо, как-то потухло, поговорила с Лёвой о заводских делах,
всегда ревностно обсуждаемых ими. И вдруг, откинувшись, сказала твердо:
-- Товарищ Рубин! Ты должен разоружиться перед партией!
Лёва был поражён. Как? Он ли не отдаёт партии всех сил, здоровья, не
отличая дня от ночи?
Нет! Этого мало.
Но что ж ещё?!
Теперь вежливо вмешался тот тип. Он обращался на "вы" -- и это резало
пролетарское ухо. Он сказал, что надо честно и до конца рассказать всё, что
известно Рубину об его женатом двоюродном брате: правда ли, что тот состоял
прежде активным членом подпольной троцкистской организации, а теперь
скрывает это от партии?..
И надо было сразу что-то говорить, а они вперились в него оба...
Глазами именно этого брата учился Лёва смотреть на революцию. Именно от
него он узнавал, что не всё так нарядно и беззаботно, как на первомайских
демонстрациях. Да, Революция была весна -- потому и грязи было много, и
партия хлюпала в ней, ища скрытую твёрдую тропу.
Но ведь прошло четыре года. Но ведь смолкли уже споры в партии. Не то,
что троцкистов -- уже и бухаринцев начали забывать. Всё, что предлагал
расколоучитель и за что был выслан из Союза, -- Сталин теперь ненаходчиво,
рабски повторял. Из тысячи утлых "лодок" крестьянских хозяйств добро ли,
худо ли, но сколотили "океанский пароход" коллективизации. Уже дымили домны
Магнитогорска, и тракторы четырёх заводов-первенцев переворачивали колхозные
пласты. И "518" и "1040"* были уже почти за плечами. Всё объективно
свершалось во славу Мировой Революции -- и стоило ли теперь воевать из-за
звуков имени того человека, которым будут названы все эти великие дела? (И
даже новое это имя Лёвка заставил себя полюбить. Да, он уже любил Его!) И за
что бы было теперь арестовывать, мстить тем, кто спорил прежде?
-- Я не знаю. Никогда он троцкистом не был, -- от* 518 новых строек
первой пятилетки и 1040 новых МТС -- известный частый лозунг того времени.
вечал язык Лёвки, но рассудок его воспринимал, что, говоря по взрослому, без
чердачной мальчишеской романтики, -- запирательство было уже ненужным.
Короткие энергичные жесты секретаря парткома. Партия! Не есть ли это
высшее, что мы имеем? Как можно запираться... перед Партией?! Как можно не
открыться... Партии?! Партия не карает, она -- наша совесть. Вспомни, что
говорил Ленин...
Десять пистолетных дул, уставленных в его лицо, не запугали бы Лёвку
Рубина. Ни холодным карцером, ни ссылкою на Соловки из него не вырвали бы
истины. Но перед Партией?! -- он не мог утаиться и солгать в этой
черно-красной исповедальне.
Рубин открыл -- когда, где состоял брат, что делал.
И смолкла женщина-проповедник.
А вежливый гость в жёлтых полуботинках сказал:
-- Значит, если я правильно вас понял... -- и прочёл с листа записанное.
-- Теперь подпишитесь. Вот здесь.
Лёвка отпрянул:
-- Кто вы?? Вы -- не Партия!
-- Почему не партия? -- обиделся гость. -- Я тоже член партии. Я --
следователь ГПУ.
Рубин снова постучал в окошко. Надзиратель, явно оторванный ото сна,
просопел:
-- Ну, чего стучишь? Сколь раз звонил я -- не отвечают.
Глаза Рубина стали горячими от негодования:
-- Я вас [сходить] просил, а не звонить! Мне с сердцем плохо!! Я умру
может быть!
-- Не умрё-ошь, -- примирительно и даже сочувственно протянул вертухай.
-- До утра-то дотянешь. Ну, сам посуди -- как же я уйду, а пост брошу?
-- Да какой идиот ваш пост возьмёт! -- крикнул Рубин.
-- Не в том, что возьмёт, а устав запрещает. В армии -- служил?
Рубину так сильно било в голову, что он и сам едва не поверил, что сейчас
может кончиться. Видя его искажённое лицо, надзиратель решился:
-- Ну, ладно, отойди от волчка, не стучи. Сбегаю.
И, наверно, ушёл, Рубину показалось, что и боль чуть уменьшилась.
Он опять стал мерно ходить по коридору.
... А сквозь память тянулись воспоминания, которых совсем не хотел он
возбуждать. Которые забыть -- значило исцелиться.
Вскоре после тюрьмы, заглаживая вину перед комсомолом и спеша самому себе
и единственно-революционному классу доказать свою полезность, Рубин с
маузером на боку поехал коллективизировать село.
Три версты босиком убегая и отстреливаясь от взбешенных мужиков, что
тогда видел в этом? "Вот и я захватил гражданскую войну." Только.
Разумелось само собой! -- разрывать ямы с закопанным зерном, не давать
хозяевам молоть муки и печь хлеба, не давать им набрать воды из колодца. И
если дитё хозяйское умирало -- подыхайте вы, злыдни, и со своим дитём, а
хлеба испечь -- не дать. И не исторгала жалости, а привычна стала, как в
городе трамвай, эта одинокая телега с понурой лошадью, на рассвете идущая
затаённым мёртвым селом. Кнутом в ставенку:
-- Покойники 'е? Вын'осьтэ.
И в следующую ставенку:
-- Покойники е? Выносьтэ.
А скоро и так:
-- Э! Чи тут е жив'ы?
А сейчас вжато в голову. Врезано калёной печатью. Жжёт. И чудится иногда:
раны тебе -- за это! Тюрьма тебе -- за это! Болезни тебе -- за это!
Пусть. Справедливо. Но если понял, что это было ужасно, но если никогда
бы этого не повторил, но если уже отплачено? -- как это счистить с себя?
Кому бы сказать: о, этого не было! Теперь будем считать, что этого не было!
Сделай так, чтоб этого не было!..
Чего не выматывает бессонная ночь из души печальной, ошибавшейся?..