На этот раз сам надзиратель отодвинул форточку. Он решился-таки бросить
пост и сходить в штаб. Оказалось, там все спали -- и некому было взять
трубку на зуммер. Разбуженный старшина выслушал его доклад, выругал за уход
с поста и, зная, что фельдшерица спит с лейтенантом, не осмелился их будить.
-- Нельзя, -- сказал надзиратель в форточку. -- Сам ходил, докладывал.
Говорят -- нельзя. Отложить до утра.
-- Я -- умираю! Я -- умираю! -- хрипел ему Рубин в форточку. -- Я вам
форточку разобью! Позовите сейчас дежурного! Я голодовку объявляю!
-- Чего -- голодовку? Тебя кто кормит, что ли? -- рассудительно возразил
вертухай. -- Утром завтрак будет -- там и объявишь... Ну, походи, походи. Я
старшине ещё назвоню.
Никому из сытых своею службой и зарплатой рядовых, сержантов,
лейтенантов, полковников и генералов не было дела ни до судьбы атомной
бомбы, ни до издыхающего арестанта.
Но издыхающему арестанту надо было стать выше этого!
Превозмогая дурноту и боль, Рубин всё так же мерно старался ходить по
коридору. Ему припомнилась басня Крылова "Булат", Басня эта на воле
проскользнула мимо его внимания, но в тюрьме поразила.
Булатной сабли острый клинок
Заброшен был в железный хлам;
С ним вместе вынесен на рынок
И мужику задаром продан там.
Мужик же Булатом драл лыки, щепал лучину. Булат стал весь в зубцах и
ржавчине. И однажды Ыж спросил Булата в избе под лавкой, не стыдно ли ему? И
Булат ответил Ежу так, как сотни раз мысленно отвечал сам Рубин:
Нет, стыдно то не мне, а стыдно лишь тому,
Кто не умел понять, к чему я годен!..
В ногах ощутилась слабость, и Рубин подсел к столу, привалился грудью к
его ребру.
Как ни ожесточённо он отвергал доводы Сологдина,
-- тем больней было ему их слышать, что он знал долю справедливости в
них. Да, есть комсомольцы, недостойные картона, истраченного на их членский
билет. Да, особенно среди новейших поколений, устои добродетели пошатнулись,
люди теряют ощущение поступка нравственного и поступка красивого. Рыба и
общество загнивают с головы, -- с кого брать пример молодёжи?
В старых обществах знали, что для нравственности нужна церковь и нужен
авторитетный поп. Ещё и теперь какая польская крестьянка предпримет
серьёзный шаг в жизни без совета ксёндза?
Быть может сейчас для советской страны гораздо важнее Волго-Донского
канала или Ангарстроя -- спасать людскую нравственность!
Как это сделать? Этому послужит "Проект о создании гражданских храмов",
уже вчерне подготовленный Рубиным. Нынешней ночью, пока бессонница, надо его
окончательно отделать, затем при свидании постараться передать на волю. Там
его перепечатают и пошлют в ЦК партии. За своей подписью послать нельзя -- в
ЦК обидятся, что такие советы им даёт политзаключённый. Но нельзя и
анонимно. Пусть подпишется кто-нибудь из фронтовых друзей -- славой автора
Рубин охотно пожертвует для хорошего дела.
Перемогая волны боли в голове, Рубин набил трубку "золотым руном" -- по
привычке, так как курить ему сейчас не только не хотелось, но было отвратно,
-- задымил и стал просматривать проект.
В шинели, накинутой поверх белья, за голым плохо-оструганным столом,
пересыпанным хлебными крошками и табачным пеплом, в спёртом воздухе
неметенного коридора, через который там и сям иногда поспешно пробегали по
ночным надобностям полусонные зэки, -- безымянный автор просматривал свой
бескорыстный проект, набросанный на многих листах торопливым разгонистым
почерком.
В преамбуле говорилось о необходимости ещё выше поднять и без того
высокую нравственность населения, придать больше значительности
революционным, гражданским годовщинам и семейным событиям -- обрядной
торжественностью актов. А для того повсеместно основать Гражданские Храмы,
величественные по архитектуре и господствующие над местностью.
Затем по разделам, а разделы дробились на параграфы, не очень надеясь на
головы начальства, излагалась организационная сторона: в населённых пунктах
какого масштаба или из расчёта на какую территориальную единицу строятся
гражданские храмы; какие именно даты отмечаются там; продолжительность
отдельных обрядов. Вступающих в совершеннолетие предлагалось при массовом
стечении народа приводить группами к особой присяге по отношению к партии,
отчизне и родителям.
В проекте особенно настаивалось, что одежды служителей храмов должны быть
необычны, и выражать белоснежную чистоту своих носителей. Что обрядовые
формулы должны быть ритмически рассчитаны. Что воздействием ни на какой
орган чувств посетителей храмов не следует пренебрегать: от особого аромата
в воздухе храма, от мелодичной музыки и пенья, от использования цветных
стёкол и прожекторов, от художественной стенной росписи, способствующей
развитию эстетических вкусов населения, -- до всего архитектурного ансамбля
храма.
Каждое слово проекта приходилось мучительно, утончённо выбирать из
синонимов. Недалёкие поверхностные люди могли бы из неосторожного слова
вывести, что автор попросту предлагает возродить христианские храмы без
Христа -- но это глубоко не так! Любители исторических аналогий могли бы
обвинить автора в повторении робеспьеровского культа Верховного Существа --
но, конечно, это совсем, совсем не то!!
Самым же своеобразным в проекте автор считал раздел о новых... не
священниках, но, как они там именовались, -- служителях храмов. Автор
считал, что ключ к успеху всего проекта состоит в том, насколько удастся или
не удастся создать в стране корпус таких служителей, пользующихся любовью и
доверием народа за свою совершенно безупречную некорыстную жизнь.
Предлагалось партийным инстанциям произвести подбор кандидатов на курсы
служителей храмов, снимая их с любой ныне исполняемой работы. После того,
как схлынет первая острота нехватки, курсы эти, с годами всё удлиняясь и
углубляясь, должны будут придавать служителям широкую образованность и особо
включить в себя элоквенцию. (Проект бесстрашно утверждал, что ораторское
искусство в нашей стране пришло в упадок -- может быть из-за того, что не
приходится никого убеждать, так как всё население и без того безоговорочно
поддерживает своё родное государство.)
А что никто не приходил к заключённому, умирающему в неурочный час, не
удивляло Рубина. Случаев подобных он довольно насмотрелся в контрразведках и
на пересылках.
Поэтому, когда в дверях загремел ключ, Рубин первым толчком сердца
испугался, что в глуби ночи его застают за неположенным занятием, за что
последует прилипчивая нудная кара, он сгрёб свои бумаги, книгу, табак -- и
хотел скрыться в комнату, но поздно: коренастый грубомордый старшина заметил
и звал его из раскрытых дверей.
И Рубин очнулся. И сразу опять ощутил всю свою покинутость, болезненную
беспомощность и оскорблённое достоинство.
-- Старшина, -- сказал он, медленно подходя к помощнику дежурного, -- я
третий час подряд добиваюсь фельдшера. Я буду жаловаться в тюремное
управление МГБ и на фельдшера и на вас.
Но старшина примирительно ответил:
-- Рубин, никак нельзя было раньше, от меня не зависело. Пойдёмте.
От него, и правда, зависело только, дознавшись, что бушует не кто-нибудь,
а один из самых зловредных зэков, решиться постучать к лейтенанту. Долго не
было ему ответа, потом выглянула фельдшерица и опять скрылась. Наконец,
лейтенант вышел, хмурясь, из медпункта, и разрешил старшине привести Рубина.
Теперь Рубин надел шинель в рукава и застегнулся, скрывая бельё. Старшина
повёл его подвальным коридором шарашки, и они поднялись в тюремный двор по
трапу, на который густо нападало пушничка. В картинно-тихой ночи, где щедрые
белые хлопья не переставали падать, отчего мутные и тёмные места ночной
глубины и небосклона казались прочерченными множеством белых столбиков,
старшина и Рубин пересекли двор, оставляя глубокие следы в
рассыпчато-воздушном снеге.
Здесь, под этим милым тучевым буро-дымчатым от ночного освещения небом,
ощущая на поднятой своей бороде и на горячем лице детски-невинные
прикосновения шестигранных прохладных звёздочек, -- Рубин замер, закрыл
глаза. Его пронизало наслаждение покоя, тем более острое, чем оно было
кратче, -- вся сила бытия, всё счастье никуда не идти, ничего не просить,
ничего не хотеть -- только стоять так ночь напролёт, замерев -- блаженно,
благословенно, как стоят деревья, ловить, ловить на себя снежинки.
И в этот самый миг с железной дороги, которая шла от Марфина меньше, чем
в километре, донёсся долгий заливчатый паровозный гудок -- тот особенный,
одинокий в ночи, за душу берущий паровозный гудок, который в зените лет
напоминает нам детство, оттого что в детстве так много обещал к зениту лет.
Даже полчаса вот так постоять -- весь бы отошёл, выздоровел душой и телом
и сложил бы нежное стихотворение -- о ночных паровозных гудках.
Ах, если бы можно было не идти за конвоиром!..
Но конвоир уже с подозрением оглядывался: не задуман ли здесь ночной
побег?
И ноги Рубина пошли, куда предписано было.
Фельдшерица порозовела от молодого сна, кровь играла на её щеках. Она
была в белом халате, но повязанном, видимо, не поверх гимнастёрки и юбки, а
налегке. Всякий арестант всегда и Рубин во всякое другое время сделал бы это
наблюдение, но сейчас строй мыслей Рубина не снисходил до этой грубой бабы,
промучившей его всю ночь.
-- Прошу: тройчатку и что-нибудь от бессонницы, только не люминал, мне
заснуть надо -- сразу.
-- От бессонницы ничего нет, -- механически отказала она.
-- Я-про-шу-вас! -- внятно повторил Рубин. -- Мне с утра делать работу
для министра. А я уснуть не могу.
Упоминание о министре, да и соображение, что Рубин будет стоять и
неотступно просить этот порошок (а по некоторым признакам она рассчитывала,
что лейтенант к ней сейчас вернётся), подвигло фельдшерицу изменить своему
обычаю и дать лекарство.
Она достала из шкафика порошки и заставила Рубина всё выпить тут же, не
отходя (по тюремному медицинскому уставу всякий порошок рассматривается как
оружие и не может быть выдан арестанту в руки, а только в рот).
Рубин спросил, который час, узнал, что уже половина четвёртого, и ушёл.
Проходя опять двор и оглянувшись на ночные липы, озарённые снизу отсветом
пятисот- и двухсотваттных ламп зоны, он глубоко-глубоко вдохнул воздух,
пахнущий снегом, наклонился, полной жменею несколько раз захватил
звёздчатого пушничка и им, невесомым, бестелесным, льдистым, отёр лицо, шею,
набил рот.
И душа его приобщилась к свежести мира.
Дверь в столовую из спальни была непритворена, и ясно раздался один
полновесный удар, в каких-то вторичных отзвуках не сразу погасший в стенных
часах.
Половина какого это часа, Адаму Ройтману хотелось взглянуть на ручные,
дружески тикавшие на тумбочке, но он боялся вспышкой света потревожить жену.
Жена спала частью на боку, частью ничком, лицом уткнувшись в плечо мужа.
Они были женаты уже пятый год, но даже в полусознании он чувствовал в
себе разлитие нежности оттого, что она рядом, что она как-нибудь смешно
спит, грея меж его ног свои маленькие вечно мёрзнущие ступни.
Адам только что проснулся от нескладного сна. Хотел заснуть, но успели
вспомниться последние вечерние новости, потом неприятности по работе,
затолпились мысли, мысли, глаза размежились -- установилась та ночная
чёткость, при которой бесполезно пытаться уснуть.
Шум, топот и передвигание мебели, с вечера долго слышные над головой, в
квартире Макарыгиных, давно уже стихли.
Там, где занавеси не сходились, из окна проступало слабое сероватое