прошлое, четвёртые вывернут и даже скажут, что это было разумно, а не
безжалостно, -- и, может быть, никто из них не соберётся напомнить
сегодняшним палачам, что они делали с человеческим сердцем!
Крута гора да обминчива, лиха беда да избывчива.
Это поразительное свойство людей -- забывать! Забывать, о чём клялись в
Семнадцатом. Забывать, что обещали в Двадцать Восьмом. Что ни год --
отуплённо, покорно спускаться со ступеньки на ступеньку -- ив гордости, и в
свободе, и в одежде, и в пище, -- и от этого ещё короче становится память и
смирней желание забиться в ямку, в расщелинку, в трещинку -- и как-нибудь
там прожить.
Но тем сильнее за всех за них Нержин чувствовал свой долг и своё
призвание. Он знал в себе дотошную способность никогда не сбиться, никогда
не остыть, никогда не забыть.
И за всё, за всё, за всё, за пыточные следствия, за умирающих лагерных
доходяг и за сегодняшнее утреннее объявление -- четыре гвоздя их памяти!
Четыре гвоздя их вранью, в ладони и в голени -- и пусть висит и смердит,
пока Солнце погаснет, пока жизнь окоченеет на планете Земля.
И если больше никого не найдётся -- эти четыре гвоздя Нержин вколотит
сам.
Нет, зажатому в слесарных тисках -- не до скептической улыбки Пиррона.
Уши Нержина слышали, хотя и не слушали, что говорил Ройтман. Только когда
тот стал повторять "соцобязательства", "соцобязательства", Глеб дрогнул от
гадливости. С [планами] он как-то примирился. Планы он составлял с
изворотливостью. Он норовил, чтобы десяток увесистых пунктов годового плана
не таили за собою большой работы: чтобы работа была или уже частично
сделана, или не требовала усилий, или мираж. Но всякий раз после того, как
отлично выструганный и отфугованный им план представлялся на утверждение,
утверждался и считался пределом его возможностей -- тут же, в противоречие с
этим признанным пределом и в издевательство над чувствами политзаключённого,
Нержину всякий месяц предлагали выдвинуть добавочно к плану собственное же
встречное научное социалистическое обязательство.
Вслед Ройтману выступил один вольный, потом один зэк. Адам Вениаминович
спросил:
-- А что скажете вы, Глеб Викентьич?
Четыре гвоздя!! -- что мог сказать им Нержин?
Он не вздрогнул при вопросе. Он не выронил из тёмного лона мозга затаённо
зажатых железных гвоздей. На их звериную беспощадность -- и хитрость должна
быть звериной! Словно только и ждав этого вызова, Нержин с готовностью
встал, изображая на лице простодушный интерес:
-- План за сорок девятый год артикуляционной группой по всем показателям
полностью выполнен досрочно. Сейчас я занят математической разработкой
теоретико-вероятностных основ фразово-вопросной артикуляции, которую и
планирую закончить к марту, что даст возможность научно-обоснованно
артикулировать на фразах. Кроме того, в первом квартале, даже в случае
отсутствия Льва Григорьича, я разверну приборно-объективную и
описательно-субъективную классификацию человеческих голосов.
-- Да-да-да, голосов! Это очень важно! -- перебил Ройтман, отвечая своим
замыслам фоноскопии.
Строгая бледность лица Нержина под распавшимися волосами говорила о жизни
мученика науки, науки артикуляции.
-- И соревнование надо оживить, верно, это поможет,
-- убеждённо заключил он. -- Социалистические обязательства мы тоже
дадим, к первому января. Я считаю, что наш долг работать в наступающем году
больше и лучше, чем в истекшем. -- (А в истекшем он ничего не делал.)
Выступили ещё двое зэков. И хотя естественнее всего было бы им открыться
перед Ройтманом и перед собранием, что не могут они думать о планах, а руки
их не могут шевельнуться к работе, потому что сегодня у них отнят последний
призрак семьи, -- но не этого ждало начальство, настроенное на трудовой
рывок. И даже выскажи кто-нибудь это, -- растерялся бы и обиженно заморгал
Ройтман, -- но собрание всё равно пошло бы тем же начертанным путём.
Оно закрылось -- и Ройтман через одну ступеньку молодо побежал на третий
этаж и постучался в совсекретную комнату к Рубину.
Там уже пламенели догадки. Магнитные ленты сравнивались.
Оперчекистская часть на объекте Марфино подразделялась на майора Мышина
-- тюремного [кума], и майора Шикина -- производственного кума. Вращаясь в
разных ведомствах и получая зарплату из разных касс, они не соперничали друг
с другом. Но и сотрудничать им мешала какая-то леность: кабинеты их были в
разных зданиях и на разных этажах; по телефону об оперчекистских делах не
разговаривают; будучи же в равных чинах, каждый почитал обидным идти первому
как бы кланяться. Так они и работали, один над ночными душами, другой -- над
дневными, месяцами не встречаясь друг с другом, хотя в поквартальных отчётах
и планах каждый писал о необходимости тесной увязки всей оперативной работы
на объекте Марфино.
Как-то читая "Правду", майор Шикин задумался над заголовком статьи
"Любимая профессия". (Статья была об агитаторе, который больше всего на
свете любил разъяснять что-нибудь другим: рабочим -- важность повышения
производительности, солдатам -- необходимость жертвовать собой, избирателям
-- правильность политики блока коммунистов и беспартийных.) Шикину
понравилось это выражение. Он заключил, что и сам, кажется, не ошибся в
жизни: ни к какой другой профессии его отроду не тянуло; он любил свою, и
она его любила.
В своё время Шикин кончил училище ГПУ, позже -- курсы усовершенствования
следователей, но на работе собственно следовательской состоял мало, поэтому
не мог назвать себя следователем. Он работал оперативником в транспортном
ГПУ; он был особонаблюдающим от НКВД за враждебными избирательными
бюллетенями при тайных выборах в Верховный Совет; во время войны был
начальником армейского отделения военной цензуры; потом был в комиссии по
репатриации, потом в проверочно-фильтрационном лагере, потом
специнструктором по высылке греков с Кубани в Казахстан и наконец --
оперуполномоченным в исследовательском институте Марфино. Все эти занятия
охватывались единым словом: оперчекист.
Оперчекизм и был подлинно любимой профессией Шикина. Да и кто из его
сотоварищей не любил её!
Эта профессия была неопасна: во всякой операции обеспечивался перевес
сил: двое и трое вооружённых оперчекистов против одного безоружного,
непредупреждённого, иногда только что проснувшегося врага.
Затем, она высоко оплачивалась, давала права на лучшие закрытые
распределители, на лучшие квартиры, конфискованные у осуждённых, на пенсии
выше, чем у военных, и на первоклассные санатории.
Она не изматывала сил: в ней не было норм выработки. Правда, друзья
рассказывали Шикину, что в тридцать седьмом и сорок пятом году следователи
тянули, как лошади, но сам Шикин не попадал в такой круговорот и не очень
верил. В добрую пору можно было месяцами дремать за письменным столом. Общий
стиль работы МВД-МГБ был -- неторопливость. К естественной неторопливости
всякого сытого человека добавлялась ещё неторопливость по инструкциям, чтобы
лучше воздействовать на психику заключённого и добиться от него показаний --
медленная зачинка карандашей, подбор перьев, выбор бумаги, терпеливая запись
всяких протокольных ненужностей и установочных данных. Эта проникающая
неторопливость работы очень здорово отзывалась на нервах чекистов и вела к
долголетию работников.
Не менее дорог был Шикину и сам порядок оперчекистской работы. Вся она,
по сути, состояла из учёта в голом виде, пронизывающего учёта (и тем
выражала характернейшую черту социализма). Ни один разговор не кончался
попросту как разговор, а обязательно завершался написанием доноса, или
подписанием протокола, или расписки о недаче ложных показаний, о
неразглашении, о невыезде, об осведомлении, о вручении. Требовалось именно
то терпеливое внимание, именно та аккуратность, которые отличали характер
Шикина, чтобы не создать в этих бумажках хаоса, а распределить их, подшить и
всегда найти любую. (Сам Шикин, как офицер, не мог производить физической
работы подшития бумаг, и это делала приглашаемая из общего секретариата
особая засекреченная девица, долговязая и подслеповатая.)
А больше всего была приятна оперчекистская работа Шикину тем, что она
давала власть над людьми, сознание всемогущества, в глазах же людей окружала
своих работников загадочностью.
Шикину лестно было то почтение, та даже робость, которые он встречал к
себе со стороны сослуживцев -- тоже чекистов, но не оперчекистов. Все они --
и инженер-полковник Яконов, по первому требованию Шикина должны были давать
ему отчёт о своей деятельности, Шикин же не отчитывался ни перед кем из них.
Когда он, темнолицый, с седеющим короткостриженным ёжиком, с большим
портфелем подмышкой, поднимался по коврам широкой лестницы, и
девушки-лейтенантки МГБ застенчиво сторонились его даже на просторе этой
лестницы, спеша первыми поздороваться, -- Шикин гордо ощущал свою ценность и
особенность.
Если бы Шикину сказали -- но ему никогда этого никто не говорил, -- что
он якобы заслужил к себе ненависть, что он -- мучитель других людей, -- он
бы непритворно возмутился. Никогда мучение людей не составляло для него
удовольствия или цели. Правда, вообще такие люди бывают, он видел их в
театре, в кино, это садисты, страстные любители пыток, в них нет ничего
человеческого, но это всегда или белогвардейцы, или фашисты. Шикин же только
выполнял свой долг, и единственная цель его была -- чтобы никто ничего
вредного не делал и ни о чём вредном не думал.
Однажды на главной лестнице шарашки, по которой ходили и вольные и зэки,
найден был свёрток, а в нём -- сто пятьдесят рублей. Нашедшие два
техника-лейтенанта не могли его скрыть или тайно разыскать хозяина именно
потому, что их было двое. Поэтому они сдали находку майору Шикину.
Деньги на лестнице, где ходят заключённые, деньги, оброненные под ноги
тем, кому иметь их строжайше запрещено -- да это равнялось чрезвычайному
государственному событию! Но Шикин не стал его раздувать, а повесил на
лестнице объявление:
"Кто потерял деньги 150 руб. на лестнице, может получить их у майора
Шикина в любое время".
Деньги были не малые. Но таково было всеобщее почтение к Шикину и робость
перед ним, что шли дни, шли недели -- никто не являлся за проклятой
пропажей, объявление блекло, запыливалось, оторвалось с одного угла, и
наконец кто-то дописал синим карандашом печатными буквами:
"Лопай сам, собака!"
Дежурный отодрал объявление и принёс его майору. Долго после этого Шикин
ходил по лабораториям и сравнивал оттенки синих карандашей. Грубое
ругательство незаслуженно оскорбило Шикина. Он вовсе не собирался
присваивать чужих денег. Ему гораздо больше хотелось, чтобы пришёл этот
человек, и можно было бы оформить на него поучительное дело, проработать на
всех совещаниях о бдительности -- а деньги, пожалуйста, отдать.
Но, конечно, не выбрасывать же их и зря! -- через два месяца майор
подарил их той долговязой девице с бельмом, которая подшивала у него раз в
неделю бумаги.
Образцового до тех пор семьянина, Шикина как чёрт попутал и приковал к
этой секретарше с её запущенными тридцатью восемью годами, с грубыми
толстыми ногами и которой он доходил только до плеча. Что-то неиспытанное он
в ней для себя открыл. Он едва дожидался дня её прихода и настолько потерял
осторожность, что при ремонте, во временном помещении, не уберёгся: их
слышали и даже в щёлку видели двое заключённых -- плотник и штукатур. Это