при свете синей лампочки посмотрел на надзирателя.
-- Одевайся, Егоров. Лейтенант зовёт, -- тихо сказал надзиратель.
Но Егоров лежал с открытыми глазами, не шевелясь.
-- Слышь, говорю, лейтенант зовёт.
-- Чего там? Ус...лись? -- так же не двигаясь, спросил Спиридон.
-- Вставай, вставай, -- тормошил надзиратель. -- Не знаю, чего.
-- Э-э-эх! -- широко потянулся Спиридон, заложил рыжеволосые руки за
голову и с затягом зевнул. -- И когда тот день придёт, что с лавки не
встанешь!.. Часов-то много?
-- Да шесть скоро.
-- Шести-и нет?!.. Ну, иди, ладно.
И продолжал лежать.
Надзиратель перемялся, вышел.
Синяя лампочка давала свет на угол подушки Спиридона до косого крыла тени
от верхней койки. Так, в свету и в тени, с руками за головой, Спиридон лежал
и не двигался.
Ему жалко было, что не досмотрел он сна.
Ехал он на телеге, наложенной сушняком (а под сушняком -- прихоронёнными
от лесника бревёшками) -- ехал будто из своего ж леса к себе в деревню, но
дорогою незнакомой. Дорога была незнакома, но каждую подробность её Спиридон
обоими глазами (будто оба здоровы!) отчётливо видел во сне: где корни,
вздутые поперёк дороги, где расщеплина от старой молнии, где мелкий сосонник
и глубокий песок, в котором зажирались колёса. Ещё слышал Спиридон во сне
все разнообразные предосенние запахи леса и вбирчиво ими дышал. Он потому
так дышал, что помнил во сне отчётливо, что он -- зэк, что срок ему --
десять лет и пять намордника, что он отлучился с шарашки, его, должно, уже
хватились, а пока не дослали псов -- надо успеть привезти жене и дочке
дровишек.
Но главное счастье сна происходило от того, что лошадь была не
какая-нибудь, а самая любимая из перебывавших у Спиридона -- розовой масти
кобылка Гривна -- первая лошадь, купленная им трёхлетком в своё хозяйство
после гражданской войны. Она была бы вся серая, если б не шёл у неё по
серому равномерный гнеденький перешёрсток, краснинка, отчего и звали её
масть "розовой". На этой лошади он и на ноги стал, и её закладал в корень,
когда вёз украдом к венцу невесту свою Марфу Устиновну. И теперь Спиридон
ехал и счастливо удивлялся, что Гривна до сих пор оказалась жива, и так же
молода, так же не осекаясь вымахивала воз в горку и ретиво тянула его по
песку. Вся думка Гривны была в её ушах -- высоких, серых, чутких ушах,
малыми движениями которых она, не оборачиваясь, говорила хозяину, как
понимает она, что от неё сейчас нужно, и что она справится. Даже издали
украдкой показать Гривне кнут было бы обидеть её. Езжая на Гривне, Спиридон
николи с собой кнута не брал.
Ему во сне хоть слезь да поцелуй Гривну в храп, такой он был радый, что
Гривна молода и, должно, теперь дождётся конца его срока, -- как вдруг на
спуске к ручью заметил Спиридон, что воз-то у него увалян кой-как, и сучья
расползаются, грозя вовсе развалиться на броду.
Как толчком его скинуло с воза на земь -- и это был толчок надзирателя.
Спиридон лежал теперь и вспоминал не одну свою Гривну, но десятки
лошадей, на которых ему приходилось ездить и работать за жизнь (каждая из
них ему врезалась как человек живой), и ещё тысячи лошадей, перевиденных со
стороны, -- и надсадно было ему, что так за зря, безо всякого р'озума, сжили
со свету первых помощников -- тех выморив без овса и сена, тех засеча в
работе, тех татарам на мясо продав. Что делалось с умом, Спиридон мог
понять. Но нельзя было понять, зачем свели лошадь. Баяли тогда, что за
лошадь будет работать трактор. А легло всё -- на бабьи плечи.
Да одних ли лошадей? Не сам ли Спиридон вырубал фруктовые сады на
хуторах, чтоб людям нечего там было терять -- чтоб легче они подались до
купы?..
-- Егоров! -- уже громко крикнул надзиратель из двери, разбудя тем ещё
двоих спящих.
-- Да иду же, мать твоя родина! -- проворно отозвался Спиридон, спуская
босые ноги на пол. И побрёл к радиатору снять высохшие портянки.
Дверь за надзирателем закрылась. Сосед кузнец спросил:
-- Куда, Спиридон?
-- Господа кличут. Пайку отрабатывать, -- в сердцах сказал дворник.
Дома у себя мужик незалёжливый, в тюрьме Спиридон не любил подхватываться
в темнедь. Из-под палки до-света вставать -- самое злое дело для арестанта.
Но в СевУралЛаге подымают в пять часов.
Так что на шараге следовало пригибаться.
Примотав к солдатским ботинкам долгими солдатскими обмотками концы ватных
брюк, Спиридон, уже одетый и обутый, влез ещё в синюю шкуру комбинезона,
накинул сверху чёрный бушлат, шапку-малахай, перепоясался растеребленным
брезентовым ремнем и пошёл. Его выпустили за окованную дверь тюрьмы и дальше
не сопровождали. Спиридон прошёл подземным коридором, шаркая по цементному
полу железными подковками, и по трапу поднялся во двор.
Ничего не видя в снежной полутьме, Спиридон безошибочно ощутил ногами,
что выпало снега на полторы четверти. Значит, шёл всю ночь, крупный.
Убраживая в снегу, он пошёл на огонёк штабной двери.
На порог штаба тюрьмы как раз выступил дежурняк -- лейтенант с плюгавыми
усиками. Недавно выйдя от медсестры, он обнаружил непорядок -- много
нападало снегу, за тем и вызвал дворника. Заложив теперь обе руки за ремень,
лейтенант сказал:
-- Давай, Егоров, давай! От парадного к вахте прочисть, от штаба к кухне.
Ну, и тут... на прогулочном... Давай!
-- Всем давать -- мужу не останется, -- буркнул Спиридон, направляясь
через снежную целину за лопатой.
-- Что? Что ты сказал? -- грозно переспросил лейтенант.
Спиридон оглянулся:
-- Говорю -- [яв'оль], начальник, яв'оль! -- (Немцы тоже так вот бывало
"гыр-гыр", а Спиридон им -- "яволь".) -- Там на кухне скажи, чтоб картошки
мне подкинули.
-- Ладно, чисть.
Спиридон всегда вёл себя благоразумно, с начальством не вздорил, но
сегодня было особое горькое настроение от утра понедельника, от нужды, глаз
не продравши, опять горбить, от близости письма из дому, в котором Спиридон
предчувствовал дурное. И горечь всего его пятидесятилетнего топтанья на
земле собралась вся вместе и стояла изжогой в груди.
Сверху уже не сыпало. Без шелоху стояли липы. Они белели. Но то был уже
не иней вчерашний, изникший к обеду, а выпавший за ночь снег. По тёмному
небу, по затиши Спиридон определял, что снег этот долго не продержится.
Начал работать Спиридон угрюмо, но после затравы, первой полсотни лопат,
пошло ровно и даже как будто в охотку. И сам Спиридон, и жена его были
такие: от всего, что сгущалось на сердце, отступ находили в работе. И
легчало.
Чистить Спиридон начал не дорогу от вахты для начальства, как ему было
велено, а по своему разумению: сперва дорожку на кухню, потом -- в три
широких фанерных лопаты -- круговую дорожку на прогулочном дворе, для своего
брата-зэка.
А мысли были о дочери. Жена, как и он, отжили своё. Сыновья, хоть и
сидели за колючкой, но были мужики. Молодому крепиться -- вперёд пригодится.
Но дочь?..
Хотя одним глазом Спиридон ничего не видел, а другим видел только на три
десятых, он обвёл весь прогулочный двор как отмеренным ровным продолговатым
кругом -- ещё и утро не сказалось, как раз к семи часам, когда по трапу
поднялись первые любители гулять -- Потапов и Хоробров, для того вставшие
заранее и умывшиеся до подъёма.
Воздух выдавался пайком и был дорог.
-- Ты что, Данилыч, -- спросил Хоробров, поднимая воротник истёртого
гражданского пальто, в котором был арестован когда-то. -- Ты и спать не
ложился?
-- Рази ж дадут спать, змеи? -- отозвался Спиридон. Но давешнего зла уже
в нём не было. За этот час молчаливой работы все омрачающие мысли о
тюремщиках усторонились из него. Не говоря этого себе словами, Спиридон
сердцем уже рассудил, что если дочь и сама набедила в чём, то ей не легче, и
ответить надо будет помягче, а не проклинать.
Но и эта самая важная мысль о дочери, снисшедшая на него с недвижимых
предутренних лип, тоже начинала утесняться мелкими мыслями дня -- о двух
досках, где-то занесенных снегом, о том, что метлу надо нынче насадить на
метловище потуже.
Между тем надо было идти прочищать дорогу с вахты для легковых машин и
для вольняшек. Спиридон перекинул лопату через плечо, обогнул здание шарашки
и скрылся.
Сологдин, лёгкий, стройный, с телогрейкой, чуть наброшенной на
немёрзнущие плечи, прошёл на дрова. (Когда он шёл так, он думал про себя, но
как бы со стороны: "Вот идёт граф Сологдин".) После вчерашней бестолковой
колготни с Рубиным, его раздражающих обвинений, он первую ночь за два года
на шарашке спал дурно -- и теперь утром искал воздуха, одиночества и
простора для обдумывания. Напиленные дрова у него были, только коли.
Потапов в красноармейской шинели, выданной ему при взятии Берлина, когда
его посадили десантником на танк (до плена он был офицер, но званий за
пленными не признавали), медленно гулял с Хоробровым, немного выбрасывая на
ходу повреждённую ногу.
Хоробров едва успел стряхнуть дремоту и умыться, но вечно-бодрствующее
ненавидящее внимание уже вступило в его мысли. Слова вырывались из него, но,
как бы описав бесплодную петлю в тёмном воздухе, бумерангом возвращались к
нему же и терзали грудь:
-- Давно ли мы читали, что фордовский конвейер превращает рабочего в
машину и что это есть самое бесчеловечное выражение капиталистической
эксплуатации? Но прошло пятнадцать лет, и тот же конвейер под именем
[потока] славится как высшая и новейшая форма производства! В 45-м году Чан
Кай-ши был наш союзник, в 49-м удалось его свалить -- значит, он гад и
[клика]. Сейчас пытаются свалить Неру, пишут, что его режим в Индии --
палочный. Если удастся свалить, будут писать: клика Неру, бежавшая на остров
Цейлон. Если не удастся, будет -- наш благородный друг Неру. Большевики
настолько беззастенчиво приспосабливаются к моменту, что понадобься нынче
провести ещё одно повальное крещение Руси -- они бы тут же откопали
соответствующее указание у Маркса, увязали бы и с атеизмом и с
интернационализмом.
Потапов всегда был настроен с утра меланхолически. Утро было единственное
время, когда он мог подумать о погубленной жизни, о растущем без него сыне,
о сохнущей без него жене. Потом суета работы затягивала, и думать уже было
некогда.
Хоробров был как будто и прав, но Потапов ощущал в нём слишком много
раздражения и готовность призвать Запад в судьи наших дел. Потапов же
считал, что спор народа с властью должен быть решён каким-то (ему
неизвестным) путём как спор между [своими]. Поэтому, неловко выбрасывая
повреждённую ногу, он шёл молча и старался дышать поглубже и поровней.
Они делали круг за кругом.
Гуляющих прибавлялось. Они ходили по одному, по два, а то и по три. По
разным причинам скрывая свои разговоры, они старались не тесниться и не
обгонять друг друга без надобности.
Только-только брезжило. Снеговыми тучами закрытое небо опаздывало с
отблесками утра. Фонари ещё бросали на снег жёлтые круги.
В воздухе была та свежесть, которою веет только что выпавший снег. Под
ногами он не скрипел, а мягко уплотнялся.
Высокий прямой Кондрашёв в фетровой шляпе ходил с маленьким щуплым
Герасимовичем в кепочке, соседом своим по комнате, много не достававшим
Кондрашёв у до плеча.
Герасимович, уничтоженный вчерашним свиданием, до конца воскресенья
пролежал в кровати как больной. Прощальный выкрик жены потряс его.
Значит, не мог его срок течь и дальше так, как он тёк. Наташа не могла
выдержать трёх последних лет -- и что-то надо было предпринимать. "Да у тебя
есть что-нибудь и сейчас!" -- упрекнула она, зная голову мужа.