и за измену Родине влепили и сыновьям, как батьке, по десятке. С младшим
сыном Спиридон попал в соликамский лагерь и хоть там ещё попестовал его два
года. А другого сына зашвырнули на Колыму.
Таков был дом. Таковы были жених дочери и школа сыновей.
От волнений следствия, потом от лагерного недоедания (он ещё сыну отдавал
ежедён своих полпайки) не только не просветлялись очи Спиридона, но и меркло
последнее левое. Средь той огрызаловки волчьей на глухой лесной
подкомандировке просить врачей вернуть зрение было почти то, что молиться о
вознесении живым на небо. Не только лечить глаза Спиридона, но и судить,
можно ли в Москве их вылечить, -- не лагерной было серой больничке.
Сжав ладонями голову, размышлял Нержин над загадкой своего приятеля. Не
сверху вниз и не снизу вверх смотрел он на этого мужика, пристигнутого
событиями, -- а касаясь плечом плеча и глазами вровень. Все беседы их уже
давно и чем дальше, тем острей, толкали Нержина к одному вопросу. Вся ткань
жизни Спиридона вела к этому вопросу. И, кажется, сегодня наступила пора
этот вопрос задать.
Сложная жизнь Спиридона, его непрестанные переходы от одной борющейся
стороны к другой -- не было ли это больше, чем простое самосохранение? Не
сходилось ли это как-то с толстовской истиной, что в мире нет правых и нет
виноватых?.. Что узлов мировой истории не распутать самоуверенным мечом? Не
являла ли себя в этих почти инстинктивных поступках рыжего мужика -- мировая
система философского скептицизма?..
Социальный эксперимент, предпринятый Нержиным, обещал дать сегодня здесь
под лестницей неожиданный и блестящий результат!
-- Тошную я, Глеба, -- говорил между тем Спиридон и намозоленной
заскорблой ладонью с силой протёр по небритой щеке, как будто хотел ссадить
с неё кожу. -- Ведь четыре месяца из дому писем не было, а?
-- Ты ж сказал -- у Змея письмо?
Спиридон посмотрел укоризненно (глаза его были пригашены, но никогда не
казались остеклевшими, как у слепых от рождения, и оттого выражение их
бывало понятно):
-- После четырёх-то месяцев? Что могёт быть в том письме?
-- Как получишь завтра -- прийди, прочту.
-- Да уж вбежки к тебе.
-- Может, на почте какое пропало? Может, [кумовья] замотали? Не волнуйся,
Данилыч, зря.
-- Чего -- зря, как сердце скомит? За Веру боюся. Двадцать один год
девке, без отца, без братьев, и мать не рядом.
Этой Веры Егоровой Нержин видел фотографию, сделанную прошлой весной.
Крупная девушка, налитая, с большими доверчивыми глазами. Сквозь всю мировую
войну отец пронёс её и выхранил. Ручной гранатой он спас её в минских лесах
от злых людей, добивавшихся её, пятнадцатилетнюю, изнасилить. Но что он мог
сделать теперь из тюрьмы?
Нержин представил себе непродёрный пермский лес; пулемётную стрельбу
бензопил; отвратительный рёв тракторов, трелюющих стволы; грузовики,
зарывшиеся задом в болота и поднявшие к небу радиаторы как бы с мольбой;
обозлённых чёрных трактористов, разучившихся отличать мат от простого слова
-- и среди них девушку в спецовке, в брюках, дразняще выделяющих её женские
стати. Она спит с ними у костров; никто, проходя, не упускает случая её
облапать. Конечно не зря ноет сердце у Спиридона.
Но утешения звучали бы жалко-бесполезно. А лучше и его отвлечь и для себя
утвердить в нём, что искал: перетяжку, противовес учёным своим друзьям. Не
услышит ли Глеб сейчас, здесь, народное сермяжное обоснование скептицизма, и
сам тогда, может быть, утвердится на нём?
Положив руку на плечо Спиридона, а спиной по-прежнему упираясь в косую
подшивку лестницы, Нержин с затруднением, издалека, начал высказывать свой
вопрос:
-- Давно хочу тебя спросить, Спиридон Данилыч, пойми меня верно. Вот
слушаю, слушаю я про твои скитания. Крученая у тебя жизнь, да ведь наверно,
не у одного тебя, у многих... у многих. Всё чего-то ты метался, пятого угла
искал -- ведь неспроста?.. Вернее, как ты думаешь -- с каким... -- он чуть
не сказал "критерием" -- ... с меркой какой мы должны понимать жизнь? Ну,
например, разве есть люди на земле, которые нарочно хотят злого? Так и
думают: сделаю-ка я людям зло? Дай-ка я их прижму, чтоб им житья не было?
Вряд ли, а? Вот ты говоришь -- сеяли рожь, а выросла лебеда. Так всё-таки,
сеяли-то -- рожь, или думали, что рожь? Может быть, люди-то все хотят
доброго -- думают, что доброго хотят, но все не безгрешны, не без ошибок, а
кто и вовсе оголтелый -- и вот причиняют друг другу столько зла. Убедят
себя, что они хорошо делают, а на самом деле выходит худо.
Наверно, не очень ясно он выражался. Спиридон косовато, хмуро смотрел,
ожидая подвоха, что ли.
-- А теперь если ты, скажем, явно ошибаешься, а я хочу тебя поправить,
говорю тебе об этом словами, а ты меня не слушаешь, даже рот мне затыкаешь,
в тюрьму меня пихаешь -- так что мне делать? Палкой тебя по голове? Так
хорошо если я прав, а если мне это только кажется, если я только в голову
себе вбил, что я прав? Да ведь если я тебя сшибу и на твоё место сяду, да
"но! но!", а не тянет оно -- так и я трупов нахлестан)? Ну, одним словом,
так: если нельзя быть уверенным, что ты всегда прав -- так вмешиваться можно
или нет? И в каждой войне нам кажется -- мы правы, а тем кажется -- они
правы. Это мыслимо разве -- человеку на земле разобраться: кто прав? кто
виноват? Кто это может сказать?
-- Да я тебе скажу! -- с готовностью отозвался просветлевший Спиридон, с
такой готовностью, будто спрашивали его, какой дежурняк заступит дежурить с
утра. -- Я тебе скажу: волкодав -- прав, а людоед -- нет!
-- Как-как-как? -- задохнулся Нержин от простоты и силы решения.
-- Вот так, -- с жестокой уверенностью повторил Спиридон, весь
обернувшись к Нержину: -- [Волкодав прав, а людоед -- нет].
И, приклонившись, горячо дохнул из-под усов в лицо Нержину:
-- Если бы мне, Глеба, сказали сейчас: вот летит такой самолёт, на ем
бомба атомная. Хочешь, тебя тут как собаку похоронит под лестницей, и семью
твою перекроет, и ещё мильён людей, но с вами -- Отца Усатого и всё
заведение их с корнем, чтоб не было больше, чтоб не страдал народ по
лагерях, по колхозах, по лесхозах? -- Спиридон напрягся, подпирая крутыми
плечами уже словно падающую на него лестницу, и вместе с ней крышу, и всю
Москву. -- Я, Глеба, поверишь? нет больше терпежу! терпежу -- не осталось! я
бы сказал, -- он вывернул голову к самолёту: -- А ну! ну! кидай! рушь!!
Лицо Спиридона было перекажено усталостью и мукой. На красноватые нижние
веки из невидящих глаз наплыло по слезе.
Заступивший дежурить с воскресного вечера стройный юный лейтенант с
пятнышками квадратных усиков под носом прошёл лично после отбоя верхним и
нижним коридорами спецтюрьмы, разгоняя арестантов по комнатам спать (по
воскресеньям они ложились всегда неохотно). Он прошёл бы и второй раз, да не
мог отойти от молодой тугонькой фельдшерицы санчасти. Фельдшерица имела в
Москве мужа, но не было тому доступа к ней в запретную зону на целые сутки
её дежурства, и лейтенант очень рассчитывал сегодня ночью кое-чего добиться,
она же со смехом вырывалась и повторяла одно и то же:
-- Перестаньте баловаться!
Поэтому разгонять заключённых во второй раз он послал за себя своего
помощника старшину. Старшина видел, что лейтенант до утра из санчасти не
выберется, проверять его не будет -- и не стал очень стараться укладывать
всех спать, потому что за много лет надоело и ему быть собакой и потому что
понимал он: взрослые люди, которым завтра на работу, поспать не забудут.
А тушить свет в коридорах и на лестнице спецтюрьмы не разрешалось, ибо
это могло способствовать побегу или бунту.
Так за два раза никто не разогнал Рубина и Сологдина, отиравших стенку в
большом главном коридоре. Шёл первый час ночи, но они забыли о сне.
Это был тот безысходный яростный спор, которым, если не дракой, нередко
кончается русский обряд веселья.
Но это был и тот особенный тюремный лютый спор, каких не могло быть на
воле с господствующим единым мнением власти.
Спор-поединок на бумаге у них так и не сладился. За этот час или больше
Рубин и Сологдин уже перебрали и два других закона невинной диалектики, --
но ни за одну неровность не зацепясь, ни на одной спасительной площадочке не
замедля, их спор, ударяясь и ударяясь о груди их, скатывался в вулканическое
жерло.
-- Так если [противоположности] нет, так и [единства] нет?!
-- Ну?
-- Что -- "ну"? Своей тени боитесь! Верно или неверно?
-- Конечно. Верно.
Сологдин просиял. Вдохновение от увиденной слабой точки нагнуло вперёд
его плечи, заострило лицо:
-- Значит: в чём нет противоположностей -- то не существует? Зачем же вы
обещали бесклассовое общество?
-- "Класс" -- птичье слово!
-- Не увернёшься! Вы знали, что общество без противоположностей
невозможно -- и нагло обещали? Вы...
Они оба были пятилетними мальчишками в девятьсот семнадцатом году, но
друг перед другом не отрекались ответить за всю человеческую историю.
-- ... Вы распинались отменить притеснение, а навязали нам притеснителей
худших и горших! И для этого надо было убивать столько миллионов людей?
-- Ты ослеп от печёнки! -- вскрикнул Рубин, теряя осторожность говорить
приглушенно, забывая щадить противника, который рвётся его удушить.
(Громкость аргументов самому ему, как стороннику власти, не угрожала.)
-- Ты и в бесклассовое общество войдёшь, так не узнаешь его от ненависти!
-- Но сейчас, сейчас -- бесклассовое? Один раз договори! Один раз -- не
увёртывайся! Класс новый, класс правящий -- есть или нет?
Ах, как трудно было Рубину ответить именно на этот вопрос! Потому что
Рубин и сам видел этот класс. Потому что укоренение этого класса лишило бы
революцию всякого и единственного смысла.
Но ни тени слабости, ни промелька колебания не пробежало по высоколобому
лицу правоверного.
-- А социально -- он отграничен? -- кричал Рубин.
-- Разве можно чётко указать, кто правит, а кто подчиняется?
-- Мо-ожно! -- полным голосом отдавал и Сологдин.
-- Фома, Антон, Шишкин-Мышкин правят, а мы...
-- Но разве есть устойчивые границы? Наследство недвижимости? Всё --
служебное! Сегодня -- князь, а завтра -- в грязь, разве не так?
-- Так тем хуже! Если каждый член может быть низвергнут -- то как ему
сохраниться? -- "что прикажете завтра?" Дворянин мог дерзить власти как
хотел -- рождения отнять невозможно!
-- Да уж твои любимые дворянчики! -- вон, Сиромаха!
(Это был на шарашке премьер стукачей.)
-- Или купцы? -- тех рынок заставлял соображать, быстро поворачиваться! А
ваших -- ничто! Нет, ты вдумайся, что это за выводок! -- понятия о чести у
них нет, воспитания нет, образования нет, выдумки нет, свободу -- ненавидят,
удержаться могут только личной подлостью...
-- Да надо же иметь хоть чуть ума, чтобы понять, что группа эта --
служебная, временная, что с отмиранием государства...
-- Отмирать? -- взвопил Сологдин. -- Сами?
Не захотят! Добровольно? Не уйдут, пока их -- по шее! Ваше государство
создано совсем не из-за [толстосумного окружения]! А -- чтобы жестокостью
скрепить свою противоестественность! И если б вы остались на Земле одни --
вы б своё государство ещё и ещё укрепляли бы!
У Сологдина за спиною мглилась многолетняя подавленность, многолетний
скрыв. Тем большее высвобождение было -- открыто швырять свои взгляды
доступному соседу, и вместе с тем убеждённому большевику и, значит, за всё
ответственному.
Рубин же от первой камеры фронтовой контрразведки и потом во всей
веренице камер бесстрашно вызывал на себя всеобщее исступление гордым