что он рад этапу. Он равно бы смеялся и над собственным отъездом. Перед
красным словцом у него не устаивала ни одна святыня.
Этап -- это такая же роковая грань в жизни арестанта, как в жизни солдата
-- ранение. И как ранение может быть лёгким или тяжёлым, излечимым или
смертельным, так и этап может быть близким или далёким, развлечением или
смертью.
Когда читаешь описание мнимых ужасов каторжной жизни у Достоевского, --
поражаешься: как покойно им было отбывать срок! ведь за десять лет у них не
бывало ни одного этапа!
Зэк живёт на одном и том же постоянном месте, привыкает к своим
товарищам, к своей работе, к своему начальству. Как бы ни был он чужд
стяжанию, неизбежно он обрастает: у него появляется или присланный с воли
фибровый или сработанный в лагере фанерный чемодан. У него появляются:
рамочка, куда он вставляет фотографию жены или дочери; тряпичные тапочки, в
которых он ходит после работы по бараку, а на день прячет от обыска;
возможно даже, что он закосил лишние хлопчатобумажные брючки или не сдал
старые ботинки -- и всё это перепрятывает от инвентаризации к
инвентаризации. У него есть даже своя иголка, его пуговицы надёжно пришиты,
и ещё у него хранится пара запасных. В кисете у него водится табачок.
А если он [фраер -] он держит ещё зубной порошок и иногда чистит зубы. У
него накопляется пачка писем от родных, заводится собственная книга,
обмениваясь которой, он прочитывает все книги лагеря.
Но как гром ударяет над его маленькой жизнью этап -- всегда без
предупреждения, всегда подстроенный так, чтобы застать зэка врасплох и в
последнюю возможную минуту. И вот торопливо рвутся в очко уборной письма
родных. И вот конвой -- если этап предстоит телячьими красными вагонами --
отрезает у зэка все пуговицы, а табак и зубной порошок высыпает на ветер,
ибо ими в пути может быть ослеплён конвоир. И вот конвой -- если этап будет
пассажирскими вагон-заками -- ожесточённо топчет чемоданы, не влезающие в
узкую вагонную камеру, а заодно ломает и рамочку от фотографии. В обоих
случаях отбирают книги, которых нельзя иметь в дороге, иголку, которой можно
перепилить решётку и заколоть конвоира, отметают как хлам тряпичные тапочки
и отбирают в пользу лагеря лишнюю пару брюк.
И очищенный от греха собственности, от наклонности к оседлой жизни, от
тяготения к мещанскому уюту (справедливо заклеймённому ещё Чеховым), от
друзей и от прошлого, зэк берёт руки за спину и в колонне по четыре ("шаг
вправо, шаг влево -- конвой открывает огонь без предупреждения!"),
окружённый псами и конвойными, идёт к вагону.
Вы все видели его в этот момент на наших железнодорожных станциях, -- но
спешили трусливо потупиться, верноподданно отвернуться, чтобы конвойный
лейтенант не заподозрил вас в чём плохом и не задержал бы.
Зэк вступает в вагон -- и вагон прицепляют рядом с почтовым. Глухо
обрешеченный с обеих сторон, не просматриваемый с платформ, он идёт по
мирному расписанию и везёт в своей замкнутой душной тесноте сотни
воспоминаний, надежд и опасений.
Куда везут? Этого не объявляют. Что ждёт зэка на новом месте? Медные
рудники? Лесоповал? Или заветная сельхоз-подкомандировка, где порой удаётся
испечь картошечку и можно есть от пуза скотий турнепс? Скрутит ли зэка цынга
и дистрофия от первого же месяца общих работ? Или ему посчастливится [дать
лапу], встретить знакомого -- и он зацепится дневальным, санитаром или даже
помощником каптёра? И разрешат ли на новом мете переписку? Или на много лет
пресекутся от него письма, и родные причтут его к мертвецам?..
Может быть, он и не доедет до места назначения? В телячьем вагоне умрёт
от дизентерии? оттого, что шесть суток эшелон будут гнать без хлеба? Или
конвой забьёт его молотками за чей-то побег? Или в конце пути из нетопленной
теплушки будут выбрасывать, как дрова, окоченевшие трупы зэков?
Красные эшелоны идут до СовГавани месяц...
Помяни, Господи, тех, кто не доехал!
И хотя с шарашки отпускали мягко, оставляли зэкам до первой тюрьмы даже
бритвы -- все эти вопросы с их вечной силой щемили сердца тех двадцати
арестантов, которые при утреннем обходе комнат во вторник были выкликнуты на
этап.
Беззаботная полу-вольная жизнь шарашечных зэков для них кончилась.
Как ни был Нержин охвачен заботами этапа, -- в нём вспыхнуло и
обострилось настроение [оттянуть] на прощанье майора Шикина. И по звонку на
работу, несмотря на приказ этим двадцати оставаться в общежитии и ждать
надзирателя, он, как и все остальные девятнадцать, ринулся сквозь проходные
двери. Взлетев на третий этаж, он постучал к Шикину. Ему велели войти.
Шикин сидел за столом угрюмый, тёмный. Что-то дрогнуло в нём со
вчерашнего дня. Одной ногой он провёл над пропастью и знал теперь ощущение,
когда не на что стать.
Но прямого и скорого выхода не имела его ненависть к этому мальчишке!
Самое большее (и самое безопасное для себя), что мог сделать Шикин -- это
помотать Доронина по карцерам, сердечно нагадить ему в характеристику и
отправить назад на Воркуту, где с такой характеристикой он попадёт в
режимную бригаду -- и вскоре подохнет. И результат будет тот же самый, что
судить бы его и расстрелять.
Сейчас, с утра, он не вызвал Доронина на допрос потому, что ожидал разных
протестов и помех со стороны отправляемых.
Он не ошибся. Вошёл Нержин.
Майор Шикин всегда не терпел этого худощавого неприязненного зэка с его
неуклонно-твёрдой манерой держаться, с его дотошным знанием законов. Шикин
давно уже уговаривал Яконова отправить Нержина на этап и сейчас со злорадным
удовольствием посмотрел на враждебное выражение входящего.
У Нержина был природный дар не задумываясь сложить жалобу в
немногочисленные разящие слова и произнести их единым духом в ту короткую
секунду, когда открывается кормушка в двери камеры, или уместить на клочке
промокательно-туалетной бумаги, выдаваемой в тюрьмах для письменных
заявлений. За пять лет сидения он выработал в себе и особую решительную
манеру разговаривать с начальством -- то, что на языке зэ-ков называется
[культурно оттягивать]. Слова он употреблял только корректные, но
высокомерно-иронический тон, к которому, однако, нельзя было придраться, был
тоном разговора старшего с младшим.
-- Гражданин майор! -- заговорил он с порога. -- Я пришёл получить
незаконно отнятую у меня книгу. Я имею основания полагать, что шесть недель
-- достаточный при транспортных условиях города Москвы срок, чтобы
убедиться, что она допущена цензурой.
-- Книгу? -- поразился Шикин (потому что так быстро не нашёлся ничего
умней). -- Какую книгу?
-- В равной мере, -- сыпал Нержин, -- я полагаю, что вы знаете, о какой
книге речь. Об избранных стихах Сергея Есенина.
-- Е-се-ни-на?! -- будто только сейчас вспоминая и потрясённый этим
крамольным именем, откинулся майор Шикин к спинке кресла. Седеющий ёжик его
головы выражал негодование и отвращение. -- Да как у вас язык поворачивается
-- спрашивать Е-се-ни-на?
-- А почему бы и нет? Он издан у нас, в Советском Союзе.
-- Этого мало!
-- Кроме того, он издан в тысяча девятьсот сороковом году, то есть, не
попадает в запретный период тысяча девятьсот семнадцатый тире тысяча
девятьсот тридцать восьмой.
Шикин нахмурился.
-- Откуда вы взяли такой период?
Нержин отвечал так уплотнённо, будто заранее выучил все ответы наизусть:
-- Мне очень любезно дал разъяснения один лагерный цензор. Во время
предпраздничного обыска у меня был отобран "Толковый словарь" Даля на том
основании, что он издан в 1935 году и подлежит поэтому серьёзнейшей
проверке. Когда же я показал цензору, что словарь есть фотомеханическая
копия с издания 1881 года, цензор мне охотно книгу вернул и разъяснил, что
против дореволюционных изданий возражений не имеется, ибо "враги народа ещё
тогда не орудовали". И вот такая неприятность: Есенин издан в 1940-м.
Шикин солидно помолчал.
-- Пусть так. Но вы, -- внушительно спросил он, -- вы -- читали эту
книгу? Вы -- всю её читали? Вы можете письменно это подтвердить?
-- Отбирать от меня подписку по статье девяносто пятой УК РСФСР у вас
сейчас нет юридических оснований. Устно же подтверждаю: я имею дурную
привычку читать те книги, которые являются моей собственностью, и, обратно,
держать лишь те книги, которые я читаю.
Шикин развёл руками.
-- Тем хуже для вас!
Он хотел выдержать многозначительную паузу, но Нержин заметал её словами:
-- Итак, суммарно повторяю свою просьбу. Согласно седьмому пункту раздела
Б тюремного распорядка верните мне незаконно отобранную книгу.
Подёргиваясь под этим потоком слов, Шикин встал. Когда он сидел за
столом, большая голова его, казалось, принадлежала не мелкому человеку, --
вставая же, он становился меньше, очень короткими выдавались и ноги его и
руки. Темнолицый, он приблизился к шкафу, отпер и вынул малоформатный томик
Есенина, осыпанный кленовыми листьями по суперобложке.
Несколько мест у него было заложено. По-прежнему не предлагая Нержину
сесть, он удобно расположился в своём кресле и стал не торопясь
просматривать по закладкам. Нержин тоже спокойно сел, опёрся руками о колени
и неотступно-тяжёлым взглядом следил за Шикиным.
-- Ну вот, пожалуйста, -- вздохнул майор, и прочёл бесчувственно, меся
как тесто стихотворную ткань:
Неживые чужие ладони!
Этим песням при вас не жить.
Только будут колосья-кони
О хозяине старом тужить.
Это -- о каком хозяине? Это -- чьи ладони?
Арестант смотрел на пухлые белые ладони оперуполномоченного.
-- Есенин был классово-ограничен и многого недопонимал, -- поджатыми
губами выразил он соболезнование. -- Как Пушкин, как Гоголь...
Что-то послышалось в голосе Нержина, от чего Шикин опасливо на него
взглянул. Ведь просто возьмёт и кинется на майора, ему сейчас нечего терять.
На всякий случай Шикин встал и приоткрыл дверь.
-- А это как понять? -- прочёл Шикин, вернувшись в кресло:
Розу белую с чёрной жабой
Я хотел на земле повенчать...
И дальше тут... На что это намекается?
Вытянутое горло арестанта вздрогнуло.
-- Очень просто, -- ответил он. -- Не пытаться примирять белую розу
истины с чёрной жабой злодейства!
Чёрной жабой сидел перед ним короткорукий большеголовый чернолицый кум.
-- Однако, гражданин майор, -- Нержин говорил быстрыми, налезающими друг
на друга словами, -- я не имею времени входить с вами в литературные
разбирательства. Меня ждёт конвой. Шесть недель назад вы заявили, что
пошлёте запрос в Главлит. Посылали вы?
Шикин передёрнул плечами и захлопнул жёлтую книжечку.
-- Я не обязан перед вами отчитываться. Книги я вам не верну. И всё равно
вам её не дадут вывезти.
Нержин гневно встал, не отводя глаз от Есенина. Он представил себе, как
эту книжечку когда-то держали милосердные руки жены и писали в ней: "Так и
всё утерянное к тебе вернётся!"
Слова безо всякого усилия выстреливали из его губ:
-- Гражданин майор! Я надеюсь, вы не забыли, как я два года требовал с
министерства госбезопасности безнадёжно отобранные у меня польские злотые, и
хоть двадцать раз усчитанные в копейки -- всё-таки через Верховный Совет их
получил! Я надеюсь, вы не забыли, как я требовал пяти граммов подболточной
муки? Надо мной смеялись -- но я их добился! И ещё множество примеров! Я
предупреждаю вас, что эту книгу я вам не отдам! Я умирать буду на Колыме --
и оттуда вырву её у вас! Я заполню жалобами на вас все ящики ЦК и Совета
министров. Отдайте по-хорошему!
И перед этим обречённым, бесправным, посылаемым на медленную смерть зэком