сожжённых сегодня.
Шмон был закончен, все двадцать зэков загнаны в пустую ожидальню со
своими разрешёнными к увозу вещами, дверь за ними затворилась и, в ожидании
воронка, к двери был приставлен часовой. Ещё другой надзиратель был наряжен
ходить под окнами, скользя по обледенице, и отгонять провожающих, если они
появятся в обеденный перерыв.
Так все связи двадцати отъезжающих с двумястами шестьюдесятью одним
остающимся были разорваны.
Этапируемые ещё были здесь, но уже их и не было здесь.
Сперва, заняв как попало места на своих вещах и на скамьях, они все
молчали.
Они додумывали каждый о шмоне: что было отнято у них и что удалось
пронести.
И о шарашке: что за блага терялись на ней, и какая часть срока была
прожита на ней, и какая часть срока осталась.
Заключённые -- любители пересчитывать время: уже потерянное и впредь
обречённое к утрате.
Ещё они думали о родных, с которыми не сразу установится связь. И что
опять придётся просить у них помощи, ибо ГУЛаг -- такая страна, где взрослый
мужчина, работая в день по двенадцать часов, неспособен прокормить сам себя.
Думали о промахах или о своих сознательных решениях, приведших к этому
этапу.
О том, куда же зашлют? Что ждёт на новом месте? И как устраиваться там?
У каждого по-своему текли мысли, но все они были невеселы.
Каждому хотелось утешения и надежды.
Поэтому когда возобновился разговор, что, может быть, их вовсе не в
лагерь шлют, а на другую шарашку, -- даже те, кто совсем в это не верили --
прислушались.
Ибо и Христос в Гефсиманском саду, твердо зная свой горький выбор, всё
ещё молился и надеялся.
Чиня ручку своего чемодана, всё время срывающуюся с крепления, Хоробров
громко ругался:
-- Ну, собаки! Ну, гады! Простого чемодана -- и того у нас сделать не
могут! Полгода предмайская вахта, полгода предоктябрьская, когда же
поработать без лихорадки? Ведь вот какая-то сволочь рационализацию внесла:
дужку двумя концами загнут и всунут в ручку. Пока чемодан пустой -- держит,
а -- нагрузи? Развили тяжёлую индустрию, драть её лети, так что последний
николаевский кустарь от стыда бы сгорел.
И кусками кирпича, отваленного от печки, выложенной тем же скоростным
методом, Хоробров зло сбивал концы дужки в ушко.
Нержин хорошо понимал Хороброва. Всякий раз сталкиваясь с унижением,
пренебрежением, издевательством, наплевательством, Хоробров разъярялся -- но
как об этом было рассуждать спокойно? Разве вежливыми словами выразишь вой
ущемлённого? Именно сейчас, облачась в лагерное и едучи в лагерь, Нержин и
сам ощущал, что возвращается к важному элементу мужской свободы: каждое
пятое слово ставить матерное.
Ромашов негромко рассказывал новичкам, какими дорогами обычно возят
арестантов в Сибирь и, сравнивая куйбышевскую пересылку с горьковской и
кировской, очень хвалил первую.
Хоробров перестал стучать и в сердцах швырнул кирпичом об пол, раздробляя
в красную крошку.
-- Слышать не могу! -- закричал он Ромашову, и худощавое жёсткое лицо его
выразило боль. -- Горький не сидел на той пересылке и Куйбышев не сидел,
иначе б их на двадцать лет раньше похоронили. Говори как человек: самарская
пересылка, нижегородская, вятская! Уже двадцатку отбухал, чего к ним
подлизываешься!
Задор Хороброва передался Нержину. Он встал, через часового вызвал
Наделашина и полнозвучно заявил:
-- Младший лейтенант! Мы видим в окно, что уже полчаса, как идёт обед.
Почему не несут нам?
Младшина неловко стоптался и сочувственно ответил:
-- Вы сегодня... со снабжения сняты...
-- То есть, как это сняты? -- И слыша за спиной гул поддерживающего
недовольства, Нержин стал рубить:
-- Доложите начальнику тюрьмы, что без обеда мы никуда не поедем! И силой
посадить себя -- не дадимся!
-- Хорошо, я доложу! -- сейчас же уступил младшина. И виновато поспешил к
начальнику.
Никто в комнате не усомнился, стоит ли связываться. Брезгливое чаевое
благородство зажиточных вольняшек -- дико зэкам.
-- Правильно!
-- Тяни их!
-- Зажимают, гады!
-- Крохоборы! За три года службы один обед пожалели!
-- Не уедем! Очень просто! Что они с нами сделают?
Даже те, кто был повседневно тих и смирен с начальством, теперь
расхрабрился. Вольный ветер пересыльных тюрем бил в их лица. В этом
последнем мясном обеде было не только последнее насыщение перед месяцами и
годами баланды -- в этом последнем мясном обеде было их человеческое
достоинство. И даже те, у кого от волнения пересохло горло, кому сейчас
невмоготу было есть, -- даже те, позабыв о своей кручине, ждали и требовали
этого обеда.
Из окна видна была дорожка, соединяющая штаб с кухней. Видно было, как к
дровопилке задом подошёл грузовик, в кузове которого просторно лежала
большая ёлка, перекинувшись через борта лапами и вершинкой. Из кабины вышел
завхоз тюрьмы, из кузова спрыгнул надзиратель.
Да, подполковник держал слово. Завтра-послезавтра ёлку поставят в
полукруглой комнате, арестанты-отцы, без детей сами превратившиеся в детей,
обвесят её игрушками (не пожалеют казённого времени на их изготовление),
клариной корзиночкой, ясным месяцем в стеклянной клетке, возьмутся в круг,
усатые, бородатые и, перепевая волчий вой своей судьбы, с горьким смехом
закружатся:
В лесу родилась ёлочка,
В лесу она росла...
Видно было, как патрулирующий под окнами надзиратель отгонял Прянчикова,
пытавшегося прорваться к осаждённым окнам и кричавшего что-то, воздевая руки
к небесам.
Видно было, как младшина озабоченно просеменил на кухню, потом в штаб,
опять на кухню, опять в штаб.
Ещё было видно, как, не дав Спиридону дообедать, его пригнали разгружать
ёлку с грузовика. Он на ходу вытирал усы и перепоясывался.
Младшина, наконец, не пошёл, а почти пробежал на кухню и вскоре вывел
оттуда двух поварих, несших вдвоём бидон и поварёшку. Третья женщина несла
за ними стопу глубоких тарелок. Боясь поскользнуться и перебить их, она
остановилась. Младшина вернулся и забрал у неё часть.
В комнате возникло оживление победы.
Обед появился в дверях. Тут же, на краю стола, стали разливать суп, зэки
брали тарелки и несли в свои углы, на подоконники и на чемоданы. Иные
приспосабливались есть стоя, грудью привалясь к столу, не обставленному
скамейками.
Младшина с раздатчицами ушли. В комнате наступило то настоящее молчание,
которое и всегда должно сопутствовать еде. Мысли были: вот наварный суп,
несколько жидковатый, но с ощутимым мясным духом; вот эту ложку, и ещё эту,
и ещё эту с жировыми звёздочками и белыми разваренными волокнами я отправляю
в себя; тёплой влагой она проходит по пищеводу, опускается в желудок -- а
кровь и мускулы мои заранее ликуют, предвидя новую силу и новое пополнение.
"Для мяса люди замуж идут, для щей женятся" -- вспомнил Нержин пословицу.
Он понимал эту пословицу так, что муж, значит, будет добывать мясо, а жена
-- варить на нём щи. Народ в пословицах не лукавил и не выкорчивал из себя
обязательно высоких стремлений. Во всём коробе своих пословиц народ был
более откровенен о себе, чем даже Толстой и Достоевский в своих исповедях.
Когда суп подходил к концу и алюминиевые ложки уже стали заскребать по
тарелкам, кто-то неопределённо протянул:
-- Да-а-а...
И из угла отозвались:
-- Заговляйся, братцы!
Некий критикан вставил:
-- Со дна черпали, а не густ. Небось, мясо-то себе выловили.
Ещё кто-то уныло воскликнул:
-- Когда теперь доживём и такого покушать!
Тогда Хоробров стукнул ложкой по своей выеденной тарелке и внятно сказал
с уже нарастающим протестом в горле:
-- Нет, друзья! Лучше хлеб с водой, чем пирог с бедой!
Ему не ответили.
Нержин стал стучать и требовать второго.
Тотчас же явился младшина.
-- Покушали? -- с приветливой улыбкой оглядел он этапируемых. И убедясь,
что на лицах появилось добродушие, вызываемое насыщением, объявил то, чего
тюремная опытность подсказала ему не открывать раньше: -- А второго не
осталось. Уж и котёл моют. Извините.
Нержин оглянулся на зэков, сообразуясь, буянить ли. Но по русской
отходчивости все уже остыли.
-- А что на второе было? -- пробасил кто-то.
-- Рагу, -- застенчиво улыбнулся младшина.
Вздохнули.
О третьем как-то и не вспомнили.
За стеной послышалось фырканье автомобильного мотора. Младшину кликнули
-- и вызволили этим. В коридоре раздался строгий голос подполковника
Климентьева.
Стали выводить по одному.
Переклички по личным делам не было, потому что свой шарашечный конвой
должен был сопровождать зэков до Бутырок и сдавать лишь там. Но -- считали.
Отсчитывали каждого совершающего столь знакомый и всегда роковой шаг с земли
на высокую подножку воронка, низко пригнув голову, чтобы не удариться о
железную притолоку, скрючившись под тяжестью своих вещей и неловко стукаясь
ими о боковые стенки лаза.
Провожающих не было: обеденный перерыв уже кончился, зэков загнали с
прогулочного двора в помещение.
Задок воронка подогнали к самому порогу штаба. При посадке, хотя и не
было надрывного лая овчарок, царила та теснота, сплоченность и напряжённая
торопливость конвоя, которая выгодна только конвою, но невольно заражает и
зэков, мешая им оглядеться и сообразить своё положение.
Так село их восемнадцать, и ни один не поднял голову попрощаться с
высокими стройными липами, осенявшими их долгие годы в тяжёлые и радостные
минуты.
А двое, кто изловчились посмотреть -- Хоробров и Нержин, взглянули не на
липы, а на саму машину сбоку, взглянули со специальной целью выяснить, в
какой цвет она окрашена.
И ожидания их оправдались.
Отходили в прошлое времена, когда по улицам городов шныряли
свинцово-серые и чёрные воронки, наводя ужас на граждан. Было время -- так и
требовалось. Но давно наступили годы расцвета -- и воронки тоже должны были
проявить эту приятную черту эпохи. В чьей-то гениальной голове возникла
догадка: конструировать воронки одинаково с продуктовыми машинами,
расписывать их снаружи теми же оранжево-голубыми полосами и писать на
четырёх языках:
Хлеб
Pain
Brot
Bread
или
Мясо
Viande
Fleisch
Meat
И сейчас, садясь в воронок, Нержин улучил сбиться вбок и оттуда прочесть:
Meat
Потом он в свой черёд втиснулся в узкую первую и ещё более узкую вторую
дверцы, прошёлся по чьим-то ногам, проволочил чемодан и мешок по чьим-то
коленям, и сел.
Внутри этот трёхтонный воронок был не [боксирован], то есть, не разделен
на десять железных ящиков, в каждый из которых втискивалось только по одному
арестанту. Нет, этот воронок был "общего" типа, то есть, предназначен для
перевозки не подследственных, а осуждённых, что резко увеличивало его живую
грузовместимость. В задней своей части -- между двумя железными дверьми с
маленькими решётками-отдушинами, воронок имел тесный тамбур для конвоя, где,
заперев внутренние двери снаружи, а внешние изнутри, и сносясь с шофёром и с
начальником конвоя через особую слуховую трубу, проложенную в корпусе
кузова, -- едва помещалось два конвоира, и то поджав ноги. За счёт заднего
тамбура был выделен лишь один маленький запасной бокс для возможного
бунтаря. Всё остальное пространство кузова, заключённое в металлическую
низкую коробку, было -- одна общая мышеловка, куда по норме как раз и
полагалось втискивать двадцать человек. (Если защёлкивать железную дверцу,
упираясь в неё четырьмя сапогами, -- удавалось впихивать и больше.)
Вдоль трёх стен этой братской мышеловки тянулась скамья, оставляя мало
места посередине. Кому удавалось -- садились, но они не были самыми