И -- незаполнимая бездна между вами! Ни крикнуть им, ни заплакать над
ними нельзя, ни потрясти их за плечи: ведь ты -- дух, ты -- призрак, а они
-- материальные тела.
Как же внушить им -- прозрением? видением? во сне? -- братья! люди! Зачем
дана вам жизнь?! В глухую полночь распахиваются двери смертных камер -- и
людей с великой душой волокут на расстрел. На всех железных дорогах страны
сию минуту, сейчас, люди лижут после селедки горькими языками сухие губы,
они грезят о счастьи распрямленных ног, об успокоении после оправки. В
Оротукане только летом на метр отмерзает земля -- и лишь тогда в неё
закапывают кости умерших за зиму. А у вас -- под голубым небом, под горячим
солнцем есть право распорядиться своей судьбой, пойти выпить воды,
потянуться, куда угодно ехать без конвоя -- какие ж невытертые ноги? причем
тут свекровь? Самое главное в жизни, все загадки её -- хотите, я высыплю вам
сейчас? Не гонитесь за призрачным -- за имуществом, за званием: это
наживается нервами десятилетий, а конфискуется в одну ночь. Живите с ровным
превосходством над жизнью -- не пугайтесь беды, и не томитесь по счастью,
всё равно ведь: и горького не довеку, и сладкого не дополна. Довольно с вас,
если вы не замерзаете, и если жажда и голод не рвут вам когтями
внутренностей. Если у вас не перешиблен хребет, ходят обе ноги, сгибаются
обе руки, видят оба глаза и слышат оба уха -- кому вам еще завидовать?
зачем? Зависть к другим больше всего съедает нас же. Протрите глаза, омойте
сердце -- и выше всего оцените тех, кто любит вас и кто к вам расположен. Не
обижайте их, не браните, ни с кем из них не расставайтесь в ссоре: ведь вы
же не знаете, может быть это ваш последний поступок перед арестом, и таким
вы останетесь в их памяти!..
Но конвоиры поглаживают в карманах черные ручки пистолетов. И мы сидим
втроем рядышком, непьющие ребята, спокойные друзья.
Я тру лоб, я закрываю глаза, открываю -- опять этот сон: никем не
конвоируемое скопище людей. Я твердо помню, что еще сегодня ночевал в камере
и завтра буду в камере опять. А тут какие-то контролеры со щипчиками: "Ваш
билет!" "Вон, у товарища."
Вагоны полны (ну, по-вольному "полны" -- под скамейками никто не лежит, и
на полу в проходах не сидят). Мне сказано -- держаться просто, я и держусь
куда проще: увидел в соседнем купе боковое место у окна и пересел. А
конвоирам в том купе места не нашлось. Они сидят в прежнем и оттуда
влюбленными глазами за мной следят. В Переборах освобождается место через
столик против меня, но прежде моего конвоира место успевает занять мордатый
парень в полушубке, меховая шапка, с простым, но крепким деревянным
чемоданом. Чемодан этот я узнал: лагерного изготовления, mаdе in Архипелаг.
"Фу-у-уф" -- отдувается парень. Света мало, но вижу: он раскраснелся
весь, посадка была с дракой. И достает флягу: "Пивка выпьешь, товарищ?" Я
знаю, что мой конвоир изнемогает в соседнем купе: не должен же я пить
алкогольного, нельзя! Но -- держаться надо просто. И я говорю небрежно: "Да
налей, пожалуй." (Пиво?? Пиво!! За три года я его не выпил ни глоточка!
Завтра в камере буду хвастать: пиво пил!) Парень наливает, я с содроганием
пью. Уже темно. Электричества в вагоне нет, послевоенная разруха. В старом
фонаре в дверной перегородке горит один свечной огарок, на четыре купе
сразу: на два вперед и два назад. Мы с парнем приятельски разговариваем,
почти не видя друг друга. Как ни перегибается мой конвоир -- ничего ему не
слышно за стуком вагона. У меня в кармане -- открытка домой. Сейчас объясню
моему простецкому собеседнику, кто я, и попрошу опустить в ящик. Судя по
чемодану, он и сам сидел. Но он опережает меня: "Знаешь, еле отпуск
выпросил. Два года не пускали, такая служба собачья." "Какая же?" "Да ты не
знаешь. Я -- [асмодей], голубые погоны, никогда не видал?" Тьфу, пропасть,
как же я сразу не догадался: Переборы -- центр ВолгоЛага, а чемодан он
изнудил из зэков, бесплатно ему сделали. Как же проткало это нашу жизнь: на
два купе два асмодея уже мало! -- третий сел. А может и четвертый где
притаился? А может, они в каждом купе?.. А может еще кто из наших едет
спецконвоем?..
Мой парень всё скулит, жалуется на судьбу. Тогда я возражаю ему
загадочно: "А кого ты охраняешь, кто по десять лет ни за хрен получил -- тем
легче?" Он сразу оседает и замолкает до утра: в полутьме он и прежде неясно
видел, что я в каком-то полувоенном -- шинель, гимнастёрка. Он думал --
просто вояка, а теперь шут его знает: может я -- оперативник? беглецов
ловлю? зачем я в этом вагоне? а он лагеря при мне ругал...
Огарок в фонаре заплывает, но всё еще горит. На третьей багажной полке
какой-то юноша приятным голосом рассказывает о войне -- настоящей, о какой в
книгах не пишут, был сапером, рассказывает случаи, верные с правдой. И так
приятно, что вот незагражденная правда всё же льется в чьи-то уши.
Мог бы рассказать и я... Я бы даже хотел рассказать!.. Нет, пожалуй уже
не хочу. Четыре года моей войны как корова слизнула. Уже не верю, что это
было, и вспоминать не хочу. Два года ЗДЕСЬ, два года Архипелага, затмили для
меня фронтовые дороги, фронтовое товарищество, всё затмили. Клин вышибается
клином.
И вот, проведя лишь несколько часов среди ВОЛЬНЫХ, я чувствую: уста мои
немы: мне нечего делать среди них, мне -- связано здесь. Хочу -- свободной
речи! хочу -- на родину! хочу -- к себе на Архипелаг!
Утром я ЗАБЫВАЮ открытку на верхней вагонной полке: ведь будет
конудукторша протирать вагон, снесет её в ящик, если человек...
Мы выходим на площадь с Северного вокзала. Надзиратели мои опять попались
новички, Москвы не знают. Поедем трамваем "Б", решаю я за них. Посреди
площади у трамвайной остановки -- свалка, время перед работой. Надзиратель
поднимается к вагоновожатому и показывает ему книжечку МВД. На передней
площадке, как депутаты Моссовета, мы важно стоим весь путь и билетов не
берем. Старика не пускают: не инвалид, через заднюю влезешь!
Мы подъезжаем к Новослободской, сходим -- и первый раз я вижу Бутырскую
тюрьму извне, хотя четвертый раз уже меня в неё привозят, и без труда я могу
начертить её внутренний план. У, какая суровая высокая стена на два
квартала! Холодеют сердца москвичей при виде раздвигающейся стальной пасти
этих ворот. Но я без сожаления оставляю московские тротуары, как домой иду
через сводчатую башенку вахты, улыбаюсь в первом дворе, узнаю знакомые
резные деревянные главные двери -- и ничто мне, что сейчас поставят -- вот
уже поставили -- лицом к стене и спрашивают: "фамилия? имя-отчество?.. год
рождения?.."
Фамилия!.. Я -- Межзвездный Скиталец! Тело мое спеленали, но душа --
неподвластна им.
Я знаю: через несколько часов неизбежных процедур над моим телом --
бокса, шмона, выдачи квитанций, заполнения входной карточки, прожарки и бани
-- я введен буду в камеру с двумя куполами, с нависающей аркой посередине
(все камеры такие), с двумя большими окнами, одним длинным столом-шкафом --
и встречу не известных мне, но обязательно умных, интересных, дружественных
людей, и станут рассказывать они, и стану рассказывать я, и вечером не сразу
захочется уснуть.
А на мисках будет выбито (чтоб на этап не увезли): "БуТюр". Санаторий
Бутюр, как мы смеялись тут прошлый раз. Санаторий, мало известный ожирелым
сановникам, желающим похудеть. Они тащат свои животы в Кисловодск, там
вышагивают по маршрутным тропам, приседают, потеют целый месяц, чтобы
сбросить два-три килограмма. В санатории же БуТюр, совсем под боком, любой
бы из них похудел на полпуда в неделю безо всяких упражнений.
Это -- проверено. Это не имело исключений.
Одна из истин, в которой убеждает тебя тюрьма, -- та, что мир тесен,
просто очень уж тесен. Правда, Архипелаг ГУЛаг, раскинутый на всё то же
пространство, что и Союз Советов, по числу жителей гораздо меньше его.
Сколько их именно в Архипелаге -- добраться нам невозможно. Можно допустить,
что [одновременно] в лагерях не находилось больше двенадцати миллионов *(1)
(одни уходили в землю, Машина приволакивала новых). И не больше половины из
них было политических. Шесть миллионов? -- что ж, это маленькая страна,
Швеция или Греция, там многие знают друг друга. Немудрено же, попади в любую
камеру любой пересылки, послушай, разговорись -- и обязательно найдешь с
однокамерниками общих знакомых. (Да что там, если Д., в одних одиночках год
пересидев, попадает после Сухановки, после рюминских избиений и больницы, в
лубянскую камеру, называет себя -- и шустрый Ф. сразу ему навстречу: "А-а,
так я вас знаю!" "Откуда? -- дичится Д. -- Вы ошибаетесь". Ничуть. Ведь это
вы тот самый американец Александр Д., о котором буржуазная пресса лгала, что
вас похитили, а ТАСС опровергало. Я был на воле и читал.")
Люблю этот момент, когда в камеру впускают новенького (не новичка -- тот
входит подавленно, смущенно, а уже сиделого зэка). И сам люблю входить в
новую камеру (впрочем, Бог помилуй, больше бы и не входил) -- беззаботная
улыбка, широкий жест: "Здорово, братцы!" Бросил свой мешочек на нары, --
"Ну, какие новости за последний год в Бутырках?"
Начинаем знакомиться. Какой-то парень, Суворов, 58-я статья. На первый
взгляд ничем не примечателен, но лови, лови: на Красноярской пересылке с ним
в камере некий Махоткин...
-- Позвольте, не полярный летчик?
-- Да-да, его имени...
-- ...остров в Таймырском заливе. А сам он сидит по 58-10. Так скажите
значит пустили его в Дудинку?
-- Откуда вы знаете? Да.
Прекрасно. Еще одно звено в биографии совершенно неизвестного мне
Махоткина. Я никогда его не встречал, никогда может быть и не встречу, но
деятельная память всё отложила, что я знаю о нём: Махоткин получил
[червонец], а остров нельзя переименовать, потому что он на картах всего
мира (это же -- не гулаговский остров). Его взяли на авиационную шарашку в
Болшино, он там томился, летчик среди инженеров, летать же не дадут. Ту
шарашку делили пополам, Махоткин попал в таганрогскую половину, и кажется
все связи с ним обрезаны. В другой половине, в рыбинской, мне рассказали,
что просился парень летать на Дальний Север. Теперь вот узнаю, что ему
разрешили. Мне это -- ни за чем, но я все запомнил. А через десять дней я
окажусь в одном бутырском банном боксе (есть такие премиленькие боксы в
Бутырках с кранами и шайкой, чтобы большой бани не занимать) еще с неким Р.
Этого Р. я тоже не знаю, но оказывается, он полгода лежал в бутырской
больнице, а теперь едет на рыбинскую шарашку. Еще три дня -- и в Рыбинске, в
закрытом ящике, где у зэков обрезана всякая связь с внешним миром, станет
известно и о том, что Махоткин в Дудинке, и о том куда взяли меня. Это и
есть арестантский телеграф: внимание, память и встречи.
А этот симпатичный мужчина в роговых очках? Гуляет по камере и приятным
баритоном напевает Шуберта:
"И юность вновь гнетёт меня,
И долог путь к могиле..."
-- Царапкин, Сергей Романович.
-- Позвольте, так я вас хорошо знаю. Биолог? Невозвращенец? Из Берлина?
-- Откуда вы знаете?
-- Ну как же, мир тесен! В сорок шестом году с Николаем Владимировичем
Тимофеевым-Рессовским...
...Ах, что это была за камера! -- не самая ли блестящая в моей тюремной
жизни?.. Это было в июле. Меня из лагеря привезли в Бутырки по загадочному
"распоряжению министра внутренних дел". Привезли после обеда, но такая была
нагруженность в тюрьме, что одиннадцать часов шли приемные процедуры, и
только в три часа ночи, заморенного боксами, меня впустили в 75-ю камеру.
Освещенная из-под двух куполов двумя яркими электрическими лампами, камера