жестокости, шли на стрелков, чтобы те их застрелили. -- В 1949-м в
следственной камере во Владимире Волынском молодой парень, сотрясённый
следствием, уже было повесился, да Боронюк его вынул. -- На Калужской
заставе бывший латышский офицер, лежавший в стационаре санчасти, крадучись
стал подниматься по лестнице -- она вела в еще недостроенные пустые этажи.
Медсестра-зэчка хватилась его и бросилась вдогонку. Она настигла его в
открытом балконном проёме 6-го этажа. Она вцепилась в его халат, но
самоубийца отделился от халата, в одном белье поспешно вступил в пустоту --
и промелькнул белой молнией на виду у оживлённой Большой Калужской улицы в
солнечный летний день. -- Немецкая коммунистка Эми, узнав о смерти мужа,
вышла из барака на мороз неодетая, простудиться. Англичанин Келли во
Владимирском ТОНе виртуозно перерезал вены при открытой двери камеры и
надзирателе на пороге. *(1)
Повторяю, еще многие могут рассказать подобные случаи, -- а всё-таки на
десятки миллионов сидевших их будет немного. Даже среди этих примеров видно,
что большой перевес самоубийств падает на иностранцев, на западников: для
них переход на Архипелаг -- это удар оглушительнее, чем для нас; вот они и
кончают. И еще -- на благонамеренных (но не на твёрдочелюстных). Можно
понять ведь у них в голове всё должно смешаться и гудеть, не переставая. Как
устоишь? (Зося Залесская, польская дворянка, всю жизнь отдавшая "делу
коммунизма" путём службы в советской разведке, на следствии трижды кончала с
собой: вешалась -- вынули, резала вены -- помешали, скакнула на подоконник 7
этажа -- дремавший следователь успел схватить её за платье. Трижды спасли,
чтобы расстрелять. )
А вообще как верно истолковать самоубийство? Вот Анс Бернштейн
настаивает, что самоубийцы -- совсем не трусы, что для этого нужна большая
сила воли. Он сам свил верёвку из бинтов и душился, поджав ноги. Но в глазах
появлялись зелёные круги, в ушах звенело -- и он всякий раз непроизвольно
опускал ноги до земли. Во время последней пробы оборвалась верёвка -- и он
испытал радость, что остался жив.
Я не спорю, для самоубийства может быть и в самом крайнем отчаянии еще
нужно приложить волю. Долгое время я не взялся бы совсем об этом судить. Всю
жизнь я уверен был, что ни в каких обстоятельствах даже не задумаюсь о
самоубийстве. Но не так давно протащило меня через мрачные месяцы, когда мне
казалось, что погибло всё дело моей жизни, особенно если я останусь жить. И
я ясно помню это отталкивание от жизни, приливы этого ощущения, что умереть
-- легче, чем жить. По-моему, в таком состоянии больше воли требует остаться
жить, чем умереть. Но, вероятно, у разных людей и при разной крайности это
по-разному. Поэтому и существуют издавна два мнения.
Очень эффектно вообразить, что вдруг бы все невинно-оскорбленные миллионы
стали бы повально кончать самоубийством, досаждая правительству двояко: и
доказательством своей правоты и лишением даровой рабочей силы. И вдруг бы
правительство размягчилось? И стало бы жалеть своих подданных?.. Едва ли.
Сталина бы это не остановило, он занял бы с воли еще миллионов двадцать.
Но не было этого! Люди умирали сотнями тысяч и миллионами, доведённые уж
кажется до крайней крайности -- а самоубийств почему-то не было! Обречённые
на уродливое существование, на голодное истощение, на чрезмерный труд -- не
кончали с собой!
И, раздумавшись, я нашел такое доказательство более сильным. Самоубийца
-- всегда банкрот, это всегда -- человек в тупике, человек, проигравший
жизнь и не имеющий воли для продолжения борьбы. Если же эти миллионы
беспомощных жалких тварей всё же не кончали с собой -- значит жило в них
какое-то непобедимое чувство. Какая-то сильная мысль.
Это было чувство всеобщей правоты. Это было ощущение народного испытания
-- подобного татарскому игу.
Но если не в чем раскаиваться -- о чём, о чём всё время думает арестант?
"Сума да тюрьма -- дадут ума". Дадут. Только -- куда его направят?
Так было у многих, не у одного меня. Наше первое тюремное небо -- были
чёрные клубящиеся тучи и чёрные столбы извержений, это было небо Помпеи,
небо Судного дня, потому что арестован был не кто-нибудь, а Я -- средоточие
этого мира.
Наше последнее тюремное небо было бездонно-высокое, бездонно-ясное, даже
к белому от голубого.
Начинаем мы все (кроме верующих) с одного: хватаемся рвать волосы с
головы -- да она острижена наголо!.. Ка'к мы могли?! Как не видели наших
доносчиков? Как не видели наших врагов? (И ненависть к ним! и как им
отомстить?) И какая неосторожность! слепость! сколько ошибок! Как исправить?
Скорей исправлять! Надо написать... надо сказать... надо передать...
Но -- ничего не надо. И ничто не спасёт. В положенный срок мы подписываем
206-ю статью, в положенный -- выслушиваем очный приговор трибунала или
заочный -- ОСО.
Начинается полоса пересылок. Вперемежку с мыслями о будущем лагере мы
любим теперь вспоминать наше прошлое: как хорошо мы жили! (даже если плохо).
Но сколько неиспользованных возможностей! Сколько неизмятых цветов!.. Когда'
теперь это наверстать?.. Если я доживу только -- о, как по-новому, как умно
я буду жить! День будущего [освобождения?] -- он лучится как восходящее
солнце!
И вывод: дожить до него! дожить! любой ценой!
Это просто словесный оборот, это привычка такая: "любой ценой".
А слова наливаются своим полным смыслом, и страшный получается зарок:
выжить [любой ценой!]
И тот, кто даст этот зарок, кто не моргнёт перед его багровой вспышкой --
для того своё несчастье заслонило и всё общее, и весь мир.
Это -- великий развилок лагерной жизни. Отсюда -- вправо и влево пойдут
дороги, одна будет набирать высоты, другая низеть. Пойдёшь направо -- жизнь
потеряешь, пойдешь налево -- потеряешь совесть.
Самоприказ "[дожить!]" -- естественный всплеск живого. Кому не хочется
дожить? Кто не имеет права дожить? Напряженье всех сил нашего тела! Приказ
всем клеточкам: дожить! Могучий заряд введён в грудную клетку, и
электрическим облаком окружено сердце, чтоб не остановиться. Заполярною
гладью в метель за пять километров в баню ведут тридцать истощенных, но
жилистых зэков. Банька -- не сто'ит тёплого слова, в ней моются по шесть
человек в пять смен, дверь открывается прямо на мороз, и четыре смены
выстаивают там до или после мытья -- потому что нельзя отпускать без конвоя.
И не только воспаления лёгких, но насморка нет ни у кого. (И десять лет так
моется один старик, отбывая срок с пятидесяти до шестидесяти. Но вот он
свободен, он -- дома. В тепле и холе он сгорает в месяц. Не стало приказа --
дожить...)
Но просто "дожить" еще не значит -- любой ценой. "Любая цена" -- это
значит: ценой другого.
Признаем истину: на этом великом лагерном развилке, на этом разделителе
душ -- не бо'льшая часть сворачивает направо. Увы -- не большая. Но, к
счастью -- и не одиночки. Их много, людей -- кто так избрал. Но они о себе
не кричат, к ним присматриваться надо. Десятки раз поднимался и перед ними
выбор, а они знали да знали своё.
Вот Арнольд Сузи, лет около пятидесяти попавший в лагерь. Он никогда не
был верующим, но всегда был исконно-добропорядочным, никакой другой жизни он
не вёл -- и в лагере он не начинает другой. Он -- "западный", он, значит,
вдвойне неприспособленный, всё время попадает впросак, в тяжелое положение,
он и на общих работает, он и в штрафной зоне сидит -- и выживает, выживает
точно таким, каким пришел в лагерь. Я знал его вначале, знал -- после, и
могу засвидетельствовать. Правда, три серьёзных облегчающих обстоятельства
сопутствуют ему в лагерной жизни: он признан инвалидом, он получает
несколько лет посылки и благодаря музыкальным способностям немного
подкармливается художественной самодеятельностью. Но эти три обстоятельства
могут только объяснить, почему он остался в живых. Не было бы их -- он бы
умер, но он бы не переменился. (А те, кто умерли -- может быть потому и
умерли, что не переменились?)
А Тарашкевич, совсем простой бесхитростный человек, вспоминает: "много
было заключённых, которые за пайку и за глоток махорочного дыма готовы были
пресмыкаться. Я доходил, но был душою чист: на белое всегда говорил белое".
Что тюрьма глубоко перерождает человека, известно уже много столетий.
Бесчисленны здесь примеры -- таких, как Сильвио Пеллико: отсидев 8 лет, он
превратился из яростного карбонария в смиренного католика. *(2) У нас всегда
вспоминают Достоевского. А Писарев? Что осталось от его революционности
после Петропавловки? Можно спорить, хорошо ли это для революции, но всегда
эти изменения идут в сторону углубления души. Ибсен писал: "От недостатка
кислорода и совесть чахнет". *(3) Э, нет! Совсем не так просто! Наоборот
даже как раз! Вот генерал Горбатов -- с молодости воевал, в армии
продвигался, задумываться ему было некогда. Но сел в тюрьму, и как хорошо --
стали в памяти подыматься разные случаи: то как он заподозрел невиновного в
шпионстве; то как он по ошибке велел расстрелять совсем не виновного поляка.
*(4) (Ну когда б это еще вспомнил! Небось после реабилитации уже не очень
вспоминал?) Об этих душевных изменениях узников писалось достаточно, это
поднялось уже на уровень теории тюрьмоведения. Вот например в
дореволюционном "Тюремном вестнике" пишет Лученецкий: "Тьма делает человека
более чувствительным к свету; невольная бездеятельность возбуждает в нём
жажду жизни, движения, работы; тишина заставляет глубоко вдуматься в своё
"я", в окружающие условия, в своё прошлое, настоящее и подумать о будущем".
Наши просветители, сами не сидевшие, испытывали к узникам только
естественное стороннее сочувствие; однако Достоевский, сам посидевший,
ратовал за наказания! Об этом стоит задуматься.
И пословица говорит: "Воля портит, неволя учит".
Но Пеллико и Лученецкий писали о [тюрьме]. Но Достоевский требовал
наказаний -- тюремных. Но неволя учит -- [какая?]
[Лагерь] ли?..
Тут задумаешься.
Конечно, по сравнению с тюрьмой, наш лагерь ядовит и вреден.
Конечно, не о душах наших думали, когда вспучивали Архипелаг. Но
всё-таки: неужели же в лагере безнадежно устоять?
И больше того: неужели в лагере нельзя возвыситься душой?
Вот Э. К., почти 1940-го года рождения, из тех мальчиков, кто уже при
Хрущеве сбирались стихи читать на площади Маяковского, а их гребли в
воронок. Из лагеря, из потьминского лагеря, он пишет своей девушке: "Здесь
поубавилось пустяков и суеты... Я пережил поворот... Здесь прислушиваешься к
тому голосу изнутри, который в довольстве и тщеславии заглушен был рёвом
извне."
На лагпункте Самарка в 1946 году доходит до самого смертного рубежа
группа интеллигентов: они изморены голодом, холодом, непосильной работой --
и даже сна лишены, спать им негде, бараки-землянки еще не построены. Идут
они воровать? стучать? хнычут о загубленной жизни? Нет! Предвидя близкую,
уже не в неделях, а в днях смерть, вот как они проводят свой последний
бессонный досуг, сидя у стеночки: Тимофеев-Рессовский собирает из них
"семинар", и они спешат обменяться тем, что одному известно, а другим нет,
-- они читают друг другу последние лекции. Отец Савелий -- "о непостыдной
смерти", священник из академистов -- патристику, униат -- что-то из
догматики и каноники, энергетик -- о принципах энергетики будущего,
экономист (ленинградец) -- как не удалось, не имея новых идей, построить
принципы советской экономики. Сам Тимофеев-Рессовский рассказывает им о