выдумал...
Гиго, не обращая внимания на то, что за столом шептались,
продолжал, упершись тяжелым взглядом зеленых глаз в
надбровье Мишель:
- Математика любит тайну. Она не разгадывает ее, но лишь
создает все новые и новые загадки. Именно поэтому философия
так боится нас, именно потому-то философия родилась из
чувства страха перед недоступным разуму смертных. Поэтому
философские школы тяготеют к схеме, они тщатся сделать
чертеж мысли, привести его в систему, но ведь нам,
математикам, легче разрушить начерченную систему, так как
всегда сподручнее разрушать созданное уже, легче всего
обнаружить изъян в явном. Ныне философы стремятся поставить
знак равенства между понятиями "число" и "время". Это
наивно. Урок рисования в школе есть акт живописи. На
вопрос "когда?" нельзя ответить, ибо все люди-подданные
этого слова. Лишь математики вправе ответить на вопрос
"что?". До тех пор, пока каждый человек на земле не
научится отвечать самому себе на этот вопрос, мир будет
несчастным, неудовлетворенным, мятущимся. Надо просчитывать
отношения с любимым, отвергнутым, тем, к кому ты испытываешь
нежность и, наоборот, с тем, кто неприятен тебе, раздражает,
делает существование маленьким и оттого скучным...
Произнеся последнюю фразу, Гиго перевел наконец свой
тяжелый взгляд с надбровья Мишель на ее глаза и замолк. Он
не произнес ни слова до конца вечера, только неотрывно
смотрел на нее и много пил; когда одевались в гардеробе,
сказал так, будто это было предрешено:
- Я провожу вас, потому что вы очень грустны и вам не
хочется идти домой.
Она вернулась в три утра; Бреннер работал в кабинете;
посмотрел на Мишель с недоумением.
- Я звонил в полицию...
- Покойников отправляют в морг, - Мишель улыбнулась и
сочувственно посмотрела на него: бедный маленький
человечек, живет тщетой, мир его эфемерен и суетен, боже
милостивый, как слепа первая любовь, кем я увлекалась?!
Она приняла душ, легла в постель, закрыла глаза, и перед
ней сразу же возник Гиго, то извергающий мысли, словно
вулкан, а то тяжко молчаливый, и в этом молчании была такая
же властность, как и во всем его облике; вроде отца,
громадный и сильный, слову такого мужчины сладостно
подчиниться...
А Бреннер еще долго сидел над бумагами, силился читать
их, но писал на полях одно и то же слово: все, все, все.
Потом он допил холодный кофе, выкурил сигарету и понял,
что надо уезжать в пекло; так он уходил от себя, от
скандалов, от ощущения безысходности; после Кампучии,
Ольстера, войны на границе между Ираном и Ираком, где он
провел три месяца, после фолклендских островов, куда он
прилетел на второй день после кризиса, его отношения с
Мишель как-то налаживались, хоть и ненадолго.
Гаривас, видимо, самое подходящее место, сказал он себе,
надо бежать туда, где стреляют. Или разводиться. А что
тогда будет с нею? Что она может без меня? Ей кажется, что
она все понимает, но ведь я-то знаю, что это не так. Она
погибнет, а я ведь люблю ее...
...Тем не менее утром Бреннер сказал:
- Мишель, видимо, нам стоит разойтись. Когда мы займемся
этим делом?
- Когда? - она усмехнулась. - Хоть сегодня... Только
это не тот вопрос - "когда?", милый мой... Ты бы сначала
постарался ответить на другой вопрос, самый честный: а что
лежит в подоплеке твоего желания развестись? Что?
- Увлеклась философией? - спросил он, усмехнувшись. -
Ну-ну... Я улечу дня через два, у тебя есть неделя для
того, чтобы ответить на мой вопрос. А я чуть позже отвечу
на столь необходимое "что". Договорились?
44
17.10.83 (23 часа 55 минут)
Степанов всегда приезжал в аэропорт загодя; он любил
наблюдать совершенно особую жизнь в пограничье земли и неба;
дух происходившего здесь порою напоминал ему последний миг
за кулисами перед открытием занавеса в день премьеры, когда
Борис Равенских обкусывал свои короткие крестьянские ногти,
стряхивал ладонью чертиков с левого плеча, не видимых
никому, кроме него, бледнел до синевы, но обязательно
улыбался, заговорщически подмигивая окружающим, словно бы
намекал, что заранее знает исход и абсолютно убежден в
шквальном успехе пьесы; как быстро он сгорел, как многого не
успел сделать! А Галина Волчек приходила за кулисы в
каком-то странном платье, хрипло, по-одесски бранилась,
гладила актеров по головам, находила для каждого особые
слова, подбадривала, а сама шептала Степанову на ухо: "Мы
провалимся так, как еще никогда не проваливались". И все за
кулисами были словно шальные, точно как здесь, в аэропорту;
отрешенные улыбки; рассеянные, будто в последний раз,
взгляды; напряженное ожидание, когда диктор объявит посадку
на самолет.
Здесь, в Орли, Степанов отчего-то особенно часто
вспоминал ночной ханойский аэропорт, когда он возвращался в
Китай после трехмесячной командировки к партизанам; свет был
тусклый, голоса тихие, война есть война; посадка на "Ил-12"
шла быстро, надо взлететь до того момента, пока не появятся
"фантомы"; добрый лучеглазый Фам принес тогда бутылку
ликера; в отличие от лаосцев, которые пили крепкую рисовую
самогонку, здесь, в Ханое, предпочитали тягучую сладость
неведомого европейцам настоя, очень вкусно, только начинаешь
чувствовать себя женщиной, слишком уж изысканно; самогон
надежнее, особенно когда предстоит взлетать на пассажирском
самолете под снарядами "фантомов"...
Степанов четко увидел скорбное лицо Константина
Михайловича Симонова; тот рассказывал, как он летал в
сентябре сорок первого на неуклюжих полуфанерных
бомбардировщиках бомбить Берлин. "Я тайком выпил полстакана
спирта, - говорил он, - и не потому, что панически боялся
смерти, ее каждый боится; я боялся не успеть сделать то, что
обязан сделать, я очень боялся не написать того, что был не
вправе не написать. С тех пор я всегда пью перед полетом,
все-таки подъем в небо пока еще противоестествен, лет через
сто это сделается бытом, а "Ту" превратится в некий
заменитель дорогой нам всем "эмочки".
Степанов подошел к стойке бара, заказал кофе, до посадки
на самолет в Ш°н°ф оставалось еще минут сорок; вспомнил
Романа Кармена; тринадцать лет назад, всего тринадцать
("Иных уж нет, а те далече") он провожал Степанова сюда же,
в Орли; Степанов решил тогда во что бы то ни стало попасть в
Испанию; Кармен грустно говорил, как он ему завидует:
Испания - это совершенно особая страница нашей биографии,
лилипут, это молодость, это Гриша Сыроежкин, Владимир
Антонов- Овсеенко, Хаджи Мурат Мамсуров, Илья Эренбург,
Алексей Толстой, Всеволод Вишневский, это Арагон, Эрнест
Хемингуэй, это генерал Лукач, это очень хорошие люди,
лилипут, это прекрасное, горькое, но чистое время, Митька.
Степанов явственно помнил этот же аэропорт, когда он
возвратился сюда из Сантьяго после того, как убили Альенде;
жизнь шла здесь, как обычно, своим чередом; люди шало
улыбались друг другу, спешили к выходу на посадку,
обменивались телефонами, пили виски; мужчины кадрились к
хорошеньким стюардессам, все было, как всегда, однако два
дня тому назад где-то в мире победил фашизм, убили Альенде,
загнали на стадион под палящее солнце художников и поэтов,
типографов и врачей; именно в эти минуты, когда Степанов
прилетел сюда, в веселый, благополучный парижский аэропорт,
прекрасному певцу Виктору Хара отрубали в застенке руки...
Маленьким, хорошо направленным топориком....
Все пересекаемо, подумал Степанов, все странно и
быстролетно. Память проявляет себя непознанно; она резерв
мыслей; однако же иногда может быть и балластом, уступая
место новым впечатлениям, которые откладываются в черепушке
от дня вчерашнего, но высверкнет вдруг неведомо почему и
поднимается балласт; резервы, вперед! Прошлое видится въяве
и рвуще больно... Это только для меня заходит солнце; для
кого-то другого оно восходит именно в этот миг... Почему не
допустить мысль, что наша земля - это огромный космический
корабль; таинственное огнедышащее ядро - двигатель; верхние
слои атмосферы - стены, сделанные из материала, неведомого
нам еще и не изученного; несемся себе, в звезды врезываясь,
не помышляя о том, что все мы братья и сестры, но кто
сказал, что родство гарантирует от кровной вражды? Понять
себя и тех, кто вокруг тебя, это значит творить эпоху. И не
так-то уж много требуется для этого: ум, во-первых, и
точное понимание прошлого, во-вторых. Без ватиканских
мракобесов не состоялись бы ни Лютер, ни Жижка, ни Гойя, без
тирании последних Людовиков, без их слепого упорства не было
бы ни Марата, ни Робеспьера, а те, в свою очередь, породили
Наполеона... Все увязано, все, абсолютно все на этой
грешной земле... Так мало времени всем отпущено, а поди ж
ты, забросили поезда, все норовим в небо, время экономим...
Черта с два, не экономим, а теряем... Как же неразумно мы
тратим время сплошь и рядом! Хотим понять то, что не поняли
с первого раза, бьемся, мучаемся, а часы летят, ибо каждому
отпущено свое; тот, кого тянет в математику, не должен
терять дни, штудируя эстетику, если, понятно, его к этому не
тянет; в нашей короткой жизни все нужно делать весело и с
наслаждением, к чему душа лежит. То, что делаешь через
силу, с натугой, всегда оказывается второсортным; никто
точно не знает, сколько есть эскизов "Сикстинской мадонны"
или "Тайной вечери", все видели не эскиз, а работу...
Легкость не есть слабость, как у нас считают, легкость - это
верх мужественности, это умение скрывать скорбь в себе
самом; чего стоит такое, вопрос иной, только высший суд
оценит силу того, кто умеет легко жить, скрывая ото всех
горе и окружая себя не эскизами - а лишь законченными
работами....
Степанов всегда восторгался римлянином, осужденным на
смерть Калигулой; император любил наблюдать казнь,
таинственный миг насильственного перехода в небытие; он
спросил приговоренного за мгновение перед тем, как должен
был свершиться последний акт трагедии, что он ощущает и о
чем думает. Тот ответил: "Я хочу напрячь все силы, чтобы
уловить - в течение краткого мгновения смерти, - произойдет
ли какое-нибудь движение в моей душе и ощутит ли она свой
уход из тела". Император рассмеялся: "Зачем тебе это? Ты
же погружаешься в безмолвие!" Осужденный пояснил: "Нет, обо
всем том, что я подмечу, я по возможности сообщу моим
друзьям, правда, это случится несколько позже..." Не было у
него самомнения, тяжелого и натужного, он не считал, что
совокупность вещей и предметов, определяющих планету,
содрогнется в момент его исчезновения, он легко ждал встречи
с неизвестностью, но ведь каждая чистая страница - это
неизвестность; мало ли, какая формула будет на ней
начертана?! А вдруг после этого откровения мир
перевернется? Люди обретут духовное зрение? Поймут все про
себя? И тогда вздохнет человечество, сбросив с себя груз
предубежденности...
О чем ты, спросил себя Степанов, снова хитришь с собою?
Наверное, даже не знаешь толком, что надо тебе искать в
Ш°н°ф, видимо, такие крутые задачи, которые нужно уложить в
столь краткое время, не под силу уже тебе и к слову ты стал
относиться с определенного рода страхом, хоть и понимаешь
всю его малость; прежде всего дело, факт, опыт, практика;
слово вторично, бытие рождает Сознание, а не наоборот; когда
человек знает, что его выкинут с работы за леность и
неряшливость, он трудится в поте лица своего, а если он
убежден в безнаказанности, тогда, хоть кол на голове теши,
не станет он работать с полной отдачей, на станет, и все
тут...
"Я понял, что мне надо сделать, - сказал себе Степанов, -
я это сейчас понял совершенно ясно. В Штатах есть семьсот
корпораций, и только восемьдесят из них работают на военную
промышленность, остальные заняты внутренними делами, торгуют
с миром станками для легкой промышленности или жилищного
строительства. Мне надо найти тех, кто в Штатах
заинтересован в мирной торговле с Гаривасом. А такие есть
там. И встретиться с ними. Или написать им письмо. Или
позвонить. Впрочем, на телефонный звонок денег у меня не
хватит, хотя времени на то, чтобы соединиться с маленькой