формулирует ту или иную декларацию, которая потом становится жизнью
сословий, народов, государств. Казалось бы, именно личность объявляет
войну, декларирует мир, дарит свободу и выносит приговор. Однако следует
признать, что если на том или ином отрезке истории события носили характер
сугубо л и ч н о с т н ы й, то, как правило, события эти были
скоропреходящими, хотя и особо кровавыми, зловещими.
Граф Андрей Шептицкий хотел навязать истории свою идею, и это не
могло не привести к крови, ибо логические построения, созданные в тиши
монастырского (банковского, военного, полицейского) кабинета, всегда
страдают избытком властолюбия.
Судьба украинского народа, его будущее были для Шептицкого
абстрактным п о н я т и е м. Идея его сводилась к тому, чтобы сделать
народ, целый народ неким о б р а з ц о м народа, обращенного в чужую веру
и живущего ею. В отличие от иных пастырей, Шептицкий допускал возможность
коллаборации с иноземной силой во имя торжества этой своей идеи; более
того, в годы первой мировой войны он был военным шпионом Вены - ему
платили за сведения. В глубоко сокрытой подоплеке его поступков лежала
чисто мирская жажда самоутверждающегося собственничества. Это
невытравляемое собственничество с годами ушло внутрь и перевоплотилось - в
зрелости уже - в то самое властолюбие, которое так опасно вообще, а в
сегодняшнем мире особенно...
- Только талмудисты считают дерзание, - говорил Шептицкий во время
первой беседы с Мельником, - греховным. Первым дерзнул Христос, обращаясь
к толпе. Он дерзал, зная, что его не поймут, прогонят, предадут. И тебе
предстоит дерзать, Андрей. Это только кажется, что дерзание в н е ш н е.
Дерзание всегда акт внутренний, акт, обращенный против самого себя, против
неуверенности в своих силах. Можно быть владыкой на людях и принимать
поклонение толпы - это тешит. - Шептицкий тронул своими прозрачными,
синеватыми пальцами недвижные ноги, бессильно разваленные в
кресле-каталке. - Мое - это Он, твое - о н и. Знай, толпа не прощает
колебаний. Они, сиречь малые и сирые, - рабы логики, хотя сами лишены ее,
- может, потому ей и следуют. Они рабы в е ч н ы х величин и понятий,
именно поэтому Святая Церковь, зная всю правду об инквизиции, хранит об
этом периоде своей истории молчание и по сей день, не поддаваясь соблазну
отринуть то, что запятнало святость кровью безвинных жертв. Признание вины
Святой Церковью послужит делу безверия, ибо миллионы усомнятся в нашей
истине: <Если раз было зло, то почему бы ему не повториться?> Ты понял
меня, Андрей? Кто бы и когда бы ни укорил тебя судебным делом, кто бы ни
обвинил тебя в шпионстве, помни, ты не был грешен, ты выявлял нашу веру
так, как было возможно. В твоих поступках не было греха: ты ж и л не
своим интересом.
- Но я жил своим интересом, - чуть слышно возразил Мельник. - Я жил
тогда своим отчаянием, голодом, своей обреченностью.
- Нет, - убежденно ответил Шептицкий. - Не считай, что вериги -
непременный атрибут Святой Церкви. Мы постимся, но мы не хотим навязывать
людям вечную схиму. Ты жил, как жил, ты отдал себя не диаволу, а другу.
Да, да, Андрей, другу. Ибо враг врага - твой друг. Иди работай, отдыхай,
обрети себя, ты еще в о с с т а н е ш ь.
Когда нацисты убрали Коновальца, а друг Андрея Мельника,
в е р т к и й Ярослав Барановский, был арестован в Роттердаме по
подозрению, Шептицкий легко выправил бывшему шпиону Германии паспорт в
Варшаве для участия в похоронах родственника. Мельник и Коновалец были
женаты на сестрах Федак; их отец, директор банка <Днистро>, имел семерых
дочерей, и почти все они вышли замуж за лидеров ОУН.
Родственника Мельник похоронил, вернулся во Львов, провел в монастыре
у Шептицкого две недели, за ворота не выходил, а потом исчез, как
растворился, - люди Рики Ярого перевели его через границу нелегально для
того, чтобы - по указанию гиммлеровского ведомства - короновать новым
<вождем> ОУН: Бандера в тюрьме, а ведь надо кому-то продолжать дело.
Первой акцией Мельника, после того как он был <коронован>, стала
акция ловкая, лойоловская: он предпринял попытку освобождения Бандеры,
отправив группу для организации побега узника. Мельник понимал, что
молодого Бандеру надо приблизить к себе, стать его благодетелем - вопрос
освобождения вторичен. Случайно ли, нет ли, но боевая группа оказалась
частью перебитой, частью схваченной.
Предсказание Шептицкого оправдалось: Мельник восстал из пепла. Жил он
теперь то в Берлине, то в Вене, то в Риме, жил у немецких своих
наставников, и те поняли его методическую, незаметную, аккуратную
нужность. Он редко выступал, сторонился митингов и сборищ, а все больше
сидел на конспиративных квартирах, редактировал брошюры для <Края>,
составлял схемы связей подполья во Львове и Черновцах, намечал объекты для
уничтожения в Польше и в Советах, выявлял друзей, но главное - врагов, и
не явных, не партийцев (те сразу понятны), а таких, кто искренне принял
идею большевиков и честно служил ей, не записавшись даже в ячейку.
Свою истинную нужность он доказал, когда войска Гитлера вторглись в
Польшу: вместе с немцами шли банды Мельника. Словно во времена позднего
средневековья, они помечали крестом дома врагов. СС и СД во время этой
кампании учли еще одно важное качество Мельника: он знал свое место, он
сделал ставку на силу, и он верил, что эта сила приведет к силе и его. Так
и случилось. Созданный после разгрома Польши <Украинский комитет> во главе
с доцентом Краковского университета Владимиром Кубиевичем был карманным,
беспрекословно подчинялся Мельнику и оказался единственной <украинской
властью> на территории генерал-губернаторства, решавшей все вопросы,
связанные с <нацией>, не как-нибудь, а непосредственно с референтурой
наместника Франка. Украинских националистов Франк поддерживал, понимая,
что они вольются в боевые отряды, когда начнется очистительный поход на
Восток, оуновцев использовали как полицейскую силу в чисто польских
районах, а в районах украинских эту службу несли польские полицейские,
которые были взяты на службу нацистами.
С начала сорокового года СД поручило Мельнику заняться проблемой
крови. Необходимо было выявить всех, кто был <замаран> русским или
польским семенем, - для изоляции; о еврейском даже не говорили. Мельник
составил списки (в первую очередь нацистов, естественно, интересовали
коммунисты, советский актив на заводах, в колхозах, интеллигенция
Советской Украины). Списки были подробнейшие: на многих сотнях страниц -
фамилии, имена, отчества, год рождения, место рождения, рост, цвет глаз и
волос, особые приметы, адреса друзей и знакомых.
В списке не было Андрея Шептицкого, потомка галичанина - кто знает,
может, в истоках русского - и польской аристократки. Не потому не было
имени его в списках, что Мельник хотел скрыть это, а потому лишь, что не
мог себе даже представить Шептицкого неукраинцем.
Побеседовав с <шефом> ОУН-М о тех сведениях, которые поступают из-за
кордона, спросив Мельника о том, какова, с его точки зрения, прочность
большевистского тыла, и выслушав ответ, угодный любому немцу, занимающему
пост, - мол, тыла у них нет, это конгломерат разностей, который потечет,
развалится, как мартовский лед после первого же дождя, Штирлиц пожелал
собеседнику скорейшего избавления от досадного в такие дни недуга и вышел.
Диц только что кончил долгий и, видимо, трудный разговор: он сидел у
телефона потный и злой.
- Замучили? - спросил Штирлиц.
- Фохт сошел с ума, - ответил Диц. - Можно подумать, что работа
заключается только в том, чтобы писать отчеты и составлять таблицы. Живое
дело для него не существует.
- Вы встречаетесь с Бандерой? - спросил Штирлиц, решив подкинуть Дицу
нечто для размышления.
- Его опекает армия, - рассеянно ответил тот. - Наши встречаются с
ним довольно редко: Канарис, говорят, отбил его для использования в
тактических целях.
- Понятно, - задумчиво произнес Штирлиц, прислушиваясь к тому, как в
соседней комнате молоденький фельдфебель кричал в полевой телефон: <Семь
маршевых групп в район Перемышля отправлены уже вчера! Я говорю - вчера!>
- Понятно, - повторил он, поразившись мелькнувшей догадке. - Но смотрите,
как бы Бандера не схватил лавры первым - он значительно более мобилен, чем
Мельник. Успех Бандеры даст лавры абверу, а не вам, Диц.
- Этого не может быть. - Диц забыл о своей постоянной улыбке, сразу
же поняв смысл, скрытый в словах Штирлица. - По-моему, вы преувеличиваете.
<Их же оружием, - подумал Штирлиц, выходя из особняка, - только так,
и никак иначе>.
И БУДЕТ НОЧЬ, И БУДЕТ УТРО...
_____________________________________________________________________
Связником оказалась женщина. Невысокого роста, с угольного цвета
глазами и быстро появлявшимися ямочками на щеках, она показалась Штирлицу
слишком уж яркой и беспечной. Это ощущение, видимо, родилось из-за того,
что одета она была слишком броско: короткое платье, когда налетал ветер,
открывало ее крепкие, спортивные ноги; вырез был слишком низкий - женщина
знала, что она хороша, но ей было уже под тридцать, и поэтому она, видимо,
перестала умиляться своей красотой и вела себя так, как это свойственно
знаменитому, но мудрому поэту или актеру, - не реагируя на поклонение, не
реагируя искренне, без того затаенного холодка счастья; которое
сопутствует открытому выражению восторга у людей глупых и молодых, на
которых обрушилась шальная известность.
Женщина была немка - Штирлиц понял это по ее произношению, по тому,
как она себя чувствовала в оккупированном городе, и по тому еще, как
быстро и оценивающе оглядела Штирлица. Смотреть так, чтобы моментально
сделать для себя утверждающий вывод, свойственно лишь европейцам. Люди
Запада, как убедился Штирлиц, жили иным качественным и временным
измерением, нежели русские. Отсюда, из Европы, ему казалось, что дома,
несмотря на голод, трудности и лишения, люди убежденно верили, что уж
чего-чего, а времени у них в избытке. Штирлиц много раз вспоминал писателя
Никандрова, с которым сидел в камере ревельской тюрьмы двадцать лет назад,
и его слова о том, что русские расстояния, их громадность накладывают
отпечаток на психологию человека. Расстояния России сближали людей, в то
время как ущербность европейских территорий людей разобщала, вырабатывая у
них особое качество надежды на себя одного. Европеец убежден, что помочь
ему может лишь он сам - никто другой этого делать не обязан. Надежда на
себя, осознание ответственности за свое будущее родили особое,
уважительное отношение ко времени, ибо человек реализуется прежде всего во
времени, в том, как он слышит минуту, не то что час. Здесь - Штирлиц
поначалу скрывал свое недоуменное восхищение этим - ни одна секунда не
была лишней, каждое мгновение учитывалось. Люди жили в ощущении раз и
навсегда заданного темпа, этому подчинялись манера поведения, интересы,
мораль. В отличие от русского, который прежде всего хочет понять,
з а ч е м делать, здешние люди начинали утро с дела, с любого дела,
придумывая себе его, если реального не было. Люди здесь, словно пианисты,
подчинены ритму, словно метроному, и необходимые коррективы они вносят уже
в процессе дела; главное - начать, остальное приложится.
...Женщина казалась резкой в движениях, рука у нее была сухая,
сильная, с короткими пальцами, но в то же время податливая -