могут быть освобождены, поскольку хорватская власть заинтересована в
сохранении национальной интеллигенции. Даже приятно, знаете ли, иметь
своих хорватских "анфан терриблей". Их можно освободить. Я говорю вам
правду, Прица. Я при этом говорю открыто, что вы, как серб, обречены на
заключение. Если только ваши соратники не начнут террора: тогда мы казним
вас с оповещением в печати. Так же честно я признаюсь вам в том, что
Аджию, Цесарца и Кершовани можно освободить. Я уже беседовал с Кершовани.
Поговорите с ним вы. Все-таки живая собака лучше мертвого льва, а? Я
устрою вам встречу, не возражаете?
- Не возражаю.
- Вы будете советовать Кершовани выйти из тюрьмы?
- Конечно.
- Вы не спрашиваете меня об условиях, которые я предложил ему?
- Зачем? Подлых он не примет. Разумные я посоветую ему принять. Вы
правы, живой лев лучше, чем мертвый пес.
- Что значит "отречение"? - Ковалич пожал плечами. - Что вы
повторяете это словно заклинание?! Я не требую от вас отречения! Отнюдь.
Не мне учить вас марксизму, этому обучают вас в Москве. Вы, кстати,
считаете московский марксизм марксизмом? Я же не веду протокола, отчего вы
молчите? Да или нет?
- Да, - ответил Кершовани.
- Слава богу, я услышал ваш голос. Раньше я слушал вас только один на
один с диктофоном, когда мне проигрывали записи ваших бесед с друзьями.
Так вот, о московском марксизме, Кершовани... Сталин заключил договор о
дружбе с Гитлером. Это что, отречение? Или творческое развитие марксизма?
Кершовани внимательно из-под толстых стекол своих круглых очков в
жестяной оправе посмотрел на этого сытого, большелицего, розовощекого
человека, и Ковалич не смог уловить, чего больше в этом взгляде: боли или
ненависти. Он понял, впрочем, что сейчас, за все время его бесед с
арестованными коммунистами, он нанес первый серьезный удар противнику.
Обидно, что это случилось с хорватом Кершовани. Лучше бы эту их боль
проверить на сербе Прице или евреях Рихтмане или Крайском: те обречены,
даже если отрекутся. Но их возможное отречение он обернет против Кершовани
и Цесарца с Аджией. Это великолепно, когда в группе один дрогнет - первый
шаг по лестнице, ведущей к успеху.
- Я не слышу ответа, - сказал Ковалич, предлагая Кершовани пачку с
"требинцем", настоящим герцеговинским табаком, желтым, тонким, пахучим. -
Курите, курите, - он подвинул Кершовани листки папиросной бумаги, - чем
виноват табак, попавший в руки тюремщика? Диалектика, Кершовани, будьте же
диалектиком, право. Нельзя винить объект из-за его принадлежности
субъекту. Вы ведь не обвиняете Рембрандта в клерикализме за то, что его
патронировал папский двор.
- У вас есть документы, подтверждающие этот патронаж?
"Слава богу, что он не говорит больше о пакте Москвы с Берлином, -
подумал Кершовани, - надо увести его от этой темы, потому что нет хуже
пытки, чем говорить об этом с врагом. Не объяснять же ему стратегию
отступления, необходимость фактора времени, не объяснять же ему тактику
большевистской революции, столкнувшейся с национал-социализмом? Хорош бы я
был, продолжи он эту беседу! И ответить ничего нельзя, и молчать
невозможно. Разве можно молчать, когда режут по живому?"
- А вам знакомы документы, подтверждающие отсутствие такого рода
патронажа? - спросил Ковалич.
- Сохранились письма Рембрандта. Если умение держать художника в
состоянии постоянной нищеты, лишь изредка подкармливая его, есть форма
патронажа, тогда, вы правы, его заботливо патронировали.
- Так ведь власть не ведает, как вести себя с теми, кто отметен
печатью таланта, на сей счет рецептов нет. Можно лишь нащупывать канву,
основную линию поведения в процессе взаимного узнавания. Дай иному таланту
все блага, и он забросит кисть или перо, и мир потеряет гения.
- А кто определяет меру талантливости?
- Сначала это должен определить купец. Я нарочно огрубляю ответ,
Кершовани. Да, да, купец! Тот, кто решится дать молодому, неизвестному
творцу деньги под будущую работу. Купец является неким буфером между
властью и народом, ибо он знает нужды рынка и рискует больше других,
вкладывая деньги в новое и непризнанное. Таким образом, создав художника -
предоставив ли ему бумагу, наборщиков, линотипы или же обеспечив
мастерской, красками, кистями, холстом, мрамором, выставочным залом, - он
отдает его в руки общества. Общество же - явление аморфное, оно становится
обществом тогда лишь, когда происходит разделение на ячейки, на края и
районы, когда страсти сдерживаются жандармерией и тюрьмами, когда споры
решаются в судах, третьими людьми; когда отношения с другими общественными
образованиями устанавливают умные землепроходцы, именуемые послами,
которые отчитываются в проделанной работе перед королем, премьером,
диктатором, парламентом, и те уже в зависимости от той или иной меры
целесообразности приводят в действие армии, ввергая общество в войну, или
же, используя мощь своих армий, вступают в блоки с другими армиями, для
того чтобы, объединившись, сохранить мир.
- А при чем здесь купцы? - рассмеялся Кершовани, подумав о том, как,
верно, мучался этот майор над учебниками обществоведения, как кричал на
жену, когда она приставала к нему с вопросами о завтрашнем ужине, как
чванился среди с в о и х тем, что осилил такую премудрость, и как привык,
видимо, к постоянному интересу со стороны тех, кому он служил, поскольку
среднее руководящее звено чиновничества в фашистских и полуфашистских
государствах отличается четкой исполнительностью, которой интеллектуализм
только вредит, а потому неугоден, хоть и занятен - что-то вроде
диковинного зоологического экспоната. Подумав об этом, Кершовани пожалел
Ковалича: у него порой бывали странные приступы острой жалости к тем, кто
его мучал. Однажды он испугался, не мазохизм ли это, не развился ли в нем
за десять лет каторги некий комплекс, но по размышлении здравом пришел к
выводу, что никакой это не комплекс и что сострадание к палачу -
естественное, пожалуй, состояние у такого узника, который принял свой
крест добровольно, ибо верит в победу своей идеи и считает тех, кто его
идее противостоит, людьми жалкими, слепыми и несчастными. Он вспомнил, как
четыре года назад его, закованного в кандалы, перевезли из тюрьмы в
Сремской Митровице в каторжный централ Лепоглаву за то, что он был
инициатором забастовки протеста против жестокого режима, и бросили в
одиночку, приковав к полу, словно зверя, стальной цепью. В этот же день
привели туда студентов и профессоров Загребского университета, которые
штудировали семинар по вопросам "тюремной юриспруденции". Сначала студенты
смотрели на него, избитого и продрогшего, сквозь глазок, а потом железную
скрипучую дверь камеры распахнули (кожа у него покрывалась цепкими,
шершавыми "цыпками", когда эта дверь визжала, такими же цыпками
покрывалась кожа, когда он в детстве ходил босиком по ковру), и студенты
вместе с профессорами смотрели на него и молчали, и было слышно их
дыхание, и он заставил себя улыбнуться, и ему хотелось помахать им рукой,
но руки были прикованы к полу, и он испугался, что улыбка его может
показаться жалкой, и тишина, которая была такой густой и слышной, что он
даже мог различить, кто как дышит, стала невыносимой.
Вопрос профессора Лавринича прозвучал словно спасение:
"Вы же интеллектуал, Кершовани, а не фанатик. Вашу публицистику знают
в Европе. Как вы можете служить идее, которая никогда не победит?"
Кершовани тогда мысленно поблагодарил профессора Лавринича, и ощутил
спокойствие в себе, и не испытывал чувства стыда за свое бессилие, на
которое с м о т р е л и, как в цирке, и он ответил:
"Я служу моей идее именно потому, что я интеллектуал, а не фанатик".
Свернув "требинец" в тонкую длинную цигарку, Ковалич задумчиво
повторил вопрос Кершовани:
- При чем здесь купцы? А купцы здесь при том, что они осознают свою
принадлежность д а н н о м у обществу. Они живут в мире реальном, а не
выдуманном, и пользу хотят приносить конкретности, а не утопии.
- Может быть, человечество творчеством своим, мыслью, устремленностью
все же приближает эту самую утопию, делая с ее помощью хотя бы несколько
более сносным существующее?
- Человечеству предлагают утопии. Пожалуйста, я с этим согласен,
работайте над своей утопией, пытайтесь приблизить ее к хорватам,
старайтесь сделать их жизнь более сносной.
- Утопия - это когда есть идея, а нет факта. Я же знаком с фактом,
когда утопия превратилась в реальность.
- Царство труда и свободы в России, - съязвил Ковалич.
- Именно.
- Значит, вы намерены служить только той реальности? Судьба хорватов,
ваших кровных братьев, вам неинтересна?
- Я понимаю вашу заинтересованность ролью купцов в системе мирового
прогресса, - вздохнул Кершовани, - вы ставите свои вопросы конкретно и
четко, как купец. Вы не правы, майор. Судьба хорватов и сербов меня
волнует, очень волнует; как же меня может не тревожить их судьба, если я
сам хорват, рожденный в Италии и поэтому лучше вас знающий, что такое быть
чужаком!
- Именно этих слов я от вас и добивался, Кершовани. Я не требую
отречения от ваших идеалов - я достаточно хорошо знаю вашу биографию,
чтобы требовать невозможного. Служите своей идее, но только помните, что
по крови вы хорват.
- Благодарю за совет.
- Все. Вы свободны, господин Кершовани.
- Не понимаю...
- Вы свободны, - повторил Ковалич. - Вы только напишете маленькую
декларацию: "Я, Отокар Кершовани, хорватский коммунист, озабочен судьбой
моей хорватской родины и в эти тревожные дни хочу быть вместе с моим
народом, чтобы разделить с ним все тяготы и радости".
- Два вопроса, майор.
- Пожалуйста.
- Первое. В декларации, которую вы изволили мне зачесть, сказано, что
я хорватский коммунист. Это ошибка. Я югославский коммунист, майор.
Второе: значит ли, что девять членов компартии Югославии, среди которых не
все хорваты, арестованные вместе со мной, будут освобождены после
подписания такого рода декларации?
- Судьбой сербов и евреев, принадлежащих к вашей партии, будет
заниматься Белград. Я уполномочен заниматься только хорватами.
- А что, Хорватия уже отделилась от Югославии?
Ковалич долго смотрел на Кершовани, осторожно пуская табачный дым к
потолку. Он вспоминал донесения службы наружного наблюдения, которые
сообщали о поведении Кершовани на воле, когда он был освобожден из тюрьмы
- всего несколько месяцев назад - после десяти лет каторги. Перед
освобождением сокамерники подарили ему костюм - тот, в котором его
арестовали, сгнил от хранения на тюремном складе. Следить поэтому за
Кершовани было легко - костюм, который ему подарили, оказался велик, и
человек, известный Европе теоретик, владевший умами молодежи в бурные
двадцатые годы, шел по улицам Загреба как бродяга: рукава пиджака
болтались, закрывая пальцы, брюки трепались по мостовой, и он то и дело
подтягивал их, явно смущаясь этого своего вынужденного, чисто тюремного
жеста. Полицейские, которые "вели" Кершовани по Загребу, удивились, когда
он долго стоял около светофора, не решаясь перейти улицу, а потом вдруг
повернулся и побрел домой, то и дело испуганно озираясь. Данные
телефонного прослушивания все объяснили: Кершовани позвонил своему другу
адвокату Ивану Сеничу и сказал, что он не смог прийти, потому что его
пугают шум улицы, скорость машин и обилие людей, которые куда-то