освещенный атриум и оттуда через двор прошел в кладовую, где на
случай, если я пришлю гонца или сам приеду ночью слишком
поздно, чтобы будить домочадцев, всегда стояла походная кровать
с одеялами и подушками, на которую я теперь и свалился. И самое
странное то, что я проспал почти до полудня.
Мы похоронили Хайлин на следующий вечер, так что я смог
помочь нести маленький гробик а уж потом, наутро, вернуться к
Братству. Со мной шли Аквила, который получил рану в грудь и
теперь выздоравливал дома, Амброзий и еще несколько других. В
это время года у меня было не очень много друзей в Венте. Мы
вынесли Хайлин из дома после наступления темноты, с факелами на
римский манер. Люди, которые вели свой род от римлян и которые
были стариками, когда я был мальчишкой, говорили, что женщина
проживает всю свою жизнь "между двумя факелами", потому что она
покидает дом ночью и при свете факелов только дважды: первый
раз в свадебных носилках, а второй - в гробу. Но для маленькой
Хайлин был только один раз, и ей не суждено было узнать
свадебные носилки.
Ночь была бурной, и пламя факелов трепалось и плыло на
ветру, который мягко ворошил листья тополей; и вокруг маленькой
могилки метались и скользили тени.
Мы не стали устраивать потом тризну. Это была такая
незначительная смерть, слишком незначительная для подобных
вещей. Мы вернулись обратно молчаливой группой, с потушенными
факелами, и расстались у ворот старого дворца коменданта.
Аквила проводил бы меня до самых покоев и, думаю, Амброзий
тоже, но мне не нужен был никто рядом, и они достаточно знали и
любили меня, чтобы оставить меня одного.
Луна уже несколько ночей была на ущербе, но когда я вошел
в Королевин двор, света было достаточно, чтобы показать мне
силуэт человека, сидящего на краю широкой ограды, которая
окружала старый, растрескавшийся водоем, где раньше бил фонтан.
Кабаль негромко заворчал, но я успокоил его, положив руку
ему на ошейник. А человек поднялся на ноги и повернулся ко мне.
При таком свете я почти ничего не мог разглядеть - только то,
что он был примерно моего роста, светловолос и очень молод; но
когда он заговорил - на языке бриттов - его голос заставил
что-то дрогнуть и зашевелиться в моей памяти.
- Ты - Артос Медведь, тот, кого называют графом
Британским?
- Я Артос Медведь. У тебя ко мне какое-то дело?
Сообщение?
Но я знал, что этого человека я никогда не видел в своем
войске.
- Нет, не сообщение, - ответил он. - Мое личное дело;
но когда я услышал о горе, посетившем твой дом, мне показалось,
что будет лучше подождать тебя здесь, а не входить без
предупреждения в такое время.
- И, конечно же, твое дело должно быть очень срочным, раз
оно не могло подождать до утра даже в такую ночь, как эта.
Он сказал:
- Прости меня. Я здесь чужой; я только что приехал с гор
и не привык к каким бы то ни было городам. И куда же мне было
обратиться в мою первую ночь в Вента Белгарум, кроме как в дом
моего отца?
Меня накрыла бесконечная тишина, темное ледяное затишье. И
в нем, казалось, разбегались и разбегались эти слова, словно
круги, расходящиеся по стоячей воде, в которую уронили камень.
И когда последний круг растворился на темном краю тишины, я
смог только повторить последние слова и вновь разослать эти
круги во все стороны.
- Дом твоего отца?
Значит, Игерна сдержала свое слово. Теперь я узнавал звук
этого голоса. Сквозь года я слышал его снова: "Пусть твой сын
будет тебе отрадой, мой господин... твой сын отрадой...
отрадой..."
- Меня зовут Медрот, - ответил он. - Моя мать сказала,
что обещала тебе назвать меня Медротом - по имени белой крысы
с рубиновыми глазами, что была у нее когда-то.
- Да, она обещала это; и еще что она пошлет тебя ко мне,
когда ты станешь мужчиной. Ей, должно быть, кое-чего стоило
сдержать обещание, потому что она, наверно, очень по тебе
скучает, - или после тебя родились и другие? - я спохватился
и попытался взять оскорбление назад, вспомнив, что она была его
матерью. - Прости меня, Медрот. Я не должен был этого
говорить.
У него вырвался короткий горький смешок.
- Нет, нет, я не обольщаюсь насчет того, были ли у тебя
причины любить мою мать, а у нее - причины любить тебя. Но она
не будет скучать по мне. Она мертва7 И, умирая, она приказала
мне отправиться к тебе.
Мы снова замолчали, а потом я сказал:
- Ради тебя мне следовало бы огорчиться.
- Огорчиться?
- Без сомнения, ты любил ее.
- Любил ее? - в раздумье повторил он. - Не знаю. Я
больше научился ненависти, чем любви. Я знаю только, что я был
частью ее, а она - частью меня, словно нас все еще связывала
какая-то нить..., - он поглаживал пальцами резные листья
аканта на ограде старого фонтана и смотрел на свою руку в свете
луны. Потом он поднял глаза и сказал жуткую вещь - жуткую тем,
как жалко и по-предательски она прозвучала: - Вне моей матери
так холодно. Теперь я знаю, почему новорожденные плачут, делая
первый вдох.
И в ответ мне пришла в голову не менее жуткая мысль. Я
спросил себя, а был ли он даже сейчас по-настоящему рожден на
свет, или же его мать пожрала его, как дикая кошка в неволе
пожирает своих детенышей. Но я сказал только:
- Здесь холодно из-за ветра. Идем в дом, Медрот.
- Как прикажет мой отец, - отозвался он.
В атриуме никого не было, но в жаровне все еще горел
слабый огонь, и в высоких подсвечниках, как обычно, стояли
зажженные свечи, а из комнаты Гэнхумары доносилось постукивание
снующего взад-вперед челнока. Я оставил Медрота стоять у
жаровни, а сам пересек комнату и вошел в дальнюю дверь, опустив
за собой тяжелый полог.
Гэнхумара стояла у своего станка и ткала - кусок
шафранно-желтой ткани, окаймленной каким-то затейливым
многоцветным узором. Она не обернулась, когда я вошел, хотя
должна была услышать мои шаги; следом за мной в комнату
проскользнул Кабаль, и лежащая у вертикальной станины Маргарита
подняла голову с лап и застучала по полу пушистым хвостом.
- Гэнхумара, - сказал я.
Она пропустила челнок на другую сторону и уронила его на
подставку, а потом медленно повернулась ко мне, и я увидел по
ее сухо-блестящим глазам, что она не проронила ни слезинки.
- Артос... значит, все закончилось.
- Все закончилось, - я оглянулся, всматриваясь в
окружающие меня тени. - Как давно ты здесь одна? Где Телери и
старая Бланид?
- Не знаю. Я отослала их, не помню когда. Они не хотели
уходить.
- Тебе не следовало быть одной!
Серая тень улыбки коснулась ее рта, но не горячих,
блестящих глаз.
- Ты ошибаешься. Мне как раз-таки следовало побыть одной.
Это лучше, чем задыхаться в нежном сочувствии других женщин.
Кто тот человек, который, я слышала, вошел вместе с тобой? Я
думала, мы договорились, что не будет никакой тризны по
ребенку.
- Человек, которого я нашел во дворе и который ждал меня.
Принеси в атриум вина, Гэнхумара.
- Вина? - переспросила она. У нас был очень маленький
запас вина - в то время, по-моему, три амфоры - и мы берегли
его для самых важных случаев.
- Вина, Гэнхумара.
Она повернулась, не говоря больше ни слова, и вышла через
заднюю дверь на галерею; и я услышал, как ее шаги быстро
удаляются в сторону кладовой. Потом я вернулся в атриум.
Медрот стоял там, где я его оставил, возле жаровни, и я
впервые смог разглядеть его как следует. Его голова была
поднята, на губах играла легкая усмешка. Он ждал, пока я изучу
его в свое удовольствие, в то же самое время изучая меня. Он
был таким высоким, как я и думал; с плечами, еще не успевшими
стать широкими плечами мужчины, под бесформенным одеянием из
вывернутой шерстью внутрь овчины, перехваченным по талии
широким, усаженным бронзовыми заклепками поясом; с чуть
кривоватыми ногами, как у многих из нас, кто с детства приучен
к седлу - "вскормлен кобыльим молоком", как говорят в наших
горах. Его руки, как и мои, тоже были руками человека,
привыкшего управляться с лошадью; и когда я взглянул в лицо под
шапкой светлых, мышино-серых волос, мне показалось, что я
смотрю сквозь двадцать и пять с чем-то лет на своего двойника,
перенесясь в те дни, когда моя борода была всего лишь
золотистым цыплячьим пухом на щеках, как у него сейчас. И я
почувствовал на затылке ледяные мурашки, что вполне может
случиться, когда видишь своего двойника в свете огня. Только
его глаза были глазами матери - глубокого, жаркого синего
цвета, с прожилками, словно лепестки голубого журавельника, и
окруженные такими же, как у нее, бесцветными тенями; и они
придавали его лицу поразительную красоту, которой в моем
никогда не было. Он был так похож на сына, которым можно было
гордиться от всей души; и однако что-то, где-то в нем было
страшно не так. Он слишком долго пробыл внутри своей матери, и
какая-то часть его души была обезображена и исковеркана - я
чувствовал это уродство в нем так же, как чувствовал Игерну.
Искалеченную плоть можно носить как драный плащ, без всякого
ущерба для духа - я подумал о Гуалькмае - но в Медроте
увечной была какая-то глубинная часть его "я", и это было
совсем другое.
Я сказал себе, что просто вспоминаю Игерну и переношу то,
что помню, на ее сына, и почти заставил себя поверить в это.
Потом он немного повернулся - неспешным, рассчитанным
движением - откидывая с плеча тяжелую складку овчины, и я
увидел над его локтем переплетенные кольца дракона из
червонного золота, которого его мать показала мне на следующее
утро после его зачатия.
- Нет нужды показывать мне это, - сказал я. - Ни один
человек, увидев тебя, не смог бы усомниться в истинности твоих
притязаний.
Он слегка улыбнулся и снова повернулся к огню, но оставил
пятнистую складку овчины откинутой назад.
Наружная дверь отворилась, и вошла Гэнхумара. Она держала
большую серебряную гостевую чашу с ручками в виде козлиных
голов, которую поднесла Медроту со словами:
- Выпей и будь желанным гостем.
И он склонил голову, принимая чашу из ее рук, и вместо
обычной формулы сказал:
- Да утешит тебя Бог, госпожа, и да облегчит он горе,
постигшее этот дом.
Позже я узнал, что он всегда мог найти верные слова, когда
он того хотел. Гэнхумара посмотрела на него долгим ясным
взглядом, который перешел с него на меня и снова на него, взяла
у него чашу, поставила ее на стол так, чтобы она была под рукой
и, не говоря больше ни слова, прошла через закрытую пологом
дверь в свою комнату.
Когда она ушла, я пододвинул к жаровне табурет, сказав
Медроту, чтобы он сделал то же самое, и мы оба выпили из
гостевой чаши, но слабое холодное бурдигальское вино не сделало
нас друзьями; просто после него нам вроде бы стало легче
разговаривать.
- Сдается мне, твоя мать хорошо научила тебя ненавидеть
меня, - заметил я, сам не зная, что собираюсь это сказать, до
тех пор, пока слова не были произнесены.
Синие глаза встретились с моими, но я не мог ничего
прочесть в них, так же как не мог ничего прочесть в глазах
Игерны.
- Разве я не сказал? Я больше научился ненависти, чем
любви. Это что, моя вина?
- Нет, - ответил я. - Чего ты хочешь от меня?
- Коня и меч. Я твой сын. Это мое место и мое право -
сражаться в рядах твоего эскадрона и спать у твоего очага.
- А тебя так волнует наша борьба с саксонским потоком?
Он еле заметно пожал плечами.
- Горы он не затопит.