и площе, и они не глубоки, потому что для того, чтобы достать их, не были
пересечены глубины; потому что эти истины не были воссозданы. Часто писатели с
наступлением определенного возраста, когда их больше не посещают эти волшебные
откровения, пишут только силами рассудка, и последний набирает всг большую и
большую силу; потому-то их зрелые книги сильней, чем книги их молодости, -- но в
них нет уже того бархата.
Однако мне было ясно, что этими истинами, извлеченными ясным взором разума
непосредственно из действительности, не должно пренебрегать полностью, потому
что они могли бы оправить -- хотя и не таким чистым веществом, но всг же
проникнутым духом, -- впечатления, сообщенные нам вневременной эссенцией, общей
ощущениям прошлого и настоящего; последние драгоценней, но слишком редки, чтобы
произведение искусства могло быть составлено только ими. Я чувствовал, как они
бегут ко мне толпами, готовые к делу, -- истины, относящиеся к страстям,
характерам, нравам. Это понимание принесло мне радость; однако мне вспомнилось,
что только одну из них я открыл в страдании, тогда как остальные -- в довольно
посредственных удовольствиях.
Каждую женщину274, которая принесла нам страдания, мы можем причислить к рангу
божеств; она -- только фрагментарный отсвет этих божеств и последняя ступень на
пути к ним, и от созерцания ее божественности ( Идеи ) наше страдание тотчас
разрешается радостью. Искусство жизни и заключается в служении тем, кто причинил
нам боль, -- служении им, как ступеням, позволяющим добраться до их божественной
формы и населить в радости свою жизнь божествами.
И тогда меня осенило новое озарение, хотя, конечно, не столь лучистое, как то,
что только что показало мне, что произведение искусства -- это единственное
средство обрести потерянное Время. Я понял, что материалы литературного
произведения содержатся в моей прошедшей жизни; я понял, что я собирал их в
легкомысленных удовольствиях, в лени, в нежности и скорби, что я запасся ими,
догадываясь об их предназначении не более ( равно о том, что они дойдут до этих
дней ), чем семя, запасшее питательные вещества, которые вскормят растение.
Подобно семени, я умру, как только пробьется росток, и я понял, что, и не
подозревая о том, я жил для него, даже тогда, когда думал, что в мой жизни
навряд ли когда-нибудь появятся эти книги, которые мне хотелось написать, для
которых я усаживался некогда за стол и не находил темы. Так что вся моя жизнь
вплоть до этого дня проходила под знаком Призвания -- и вместе с тем, в какой-то
мере дело обстояло и прямо противоположным образом. В том смысле, что литература
не играла никакой роли в моей жизни. Но жизнь, воспоминания о ее печалях и
радостях -- образовали запас, схожий в чем-то с эндоспермом в семязачатке
растения, в котором последний черпает свою пищу, чтобы превратиться в семя, и по
которому в это время не скажешь, что в нем развивается эмбрион растения, хотя
сам он стал уже средой химических и дыхательных процессов, -- скрытых, но очень
активных. Так что вся моя жизнь зависела от того, что приведет к ее вызреванию;
но тот, кто напитается ею, так и не узнает, -- как неизвестно и тем, кто
поглощает питательные семена, -- что содержащиеся насыщенные вещества были
созданы для питания, но сперва напитали семя и привели к его созреванию.
В этой материи те же самые сопоставления оказываются ложными, если мы из них
исходим, но они же оказываются истинными, если мы ими кончаем. Литератор
завидует живописцу, ему хотелось бы делать эскизы, наброски; если он так
поступит, то он пропал. Но когда он пишет, абсолютно все жесты его персонажей,
-- тик, акцент, -- взяты вдохновением, как у поставщика, в его памяти; нет ни
одного имени вымышленного персонажа, под которым не таилось бы шестидесяти
реальных, -- один из них выведен ради гримасы, второй из-за монокля, третий за
гнев, этот за самоуверенное движение руки, и т. д. И тогда писатель понимает,
что если осознанным и целенаправленным образом его мечта -- стать художником --
неосуществима, то она всг-таки реализовалась, и, не подозревая о том, писатель
заполнил этюдник. Еще задолго до того, как он понял, что стал им, писатель,
движимый своим инстинктом, так часто пропускал мимо внимания предметы,
отмечаемые другими, что его даже порицали за рассеянность, а он обвинял себя в
неумении слышать и видеть; и в то же время он требовал от глаз и ушей удержать
то, что другим казалось ребяческими пустяками: интонацию, с которой была сказана
фраза, выражение лица и движение плечами, сделанные в определенный момент
таким-то человеком, о котором он и не знал, быть может, ничего другого, -- и
прошло много лет, и потому, что эту интонацию он уже когда-то слышал,
чувствовал, что может услышать ее вновь, она оставалась чем-то возобновимым и
длящимся; ибо чувство всеобщего в будущем писателе само отбирает то, что
всеобще, что войдет в произведение искусства275. Но они, эти люди, слышны ему
только тогда, -- безразлично, до какой степени доходило их безумство, глупость,
если они повторяли как попугаи слова, которые могли бы сказать многие подобные
им люди, -- когда они становились, благодаря этому, пророческими птицами,
глашатаями психологического закона. Он помнит только общее. В виде этих
интонаций, движений лица, человеческая жизнь и хранится в нем, даже если людей,
которым они принадлежали, он видел только в раннем детстве; и когда он позднее
возьмется за свое произведение, движение плеча, которое он видел у многих людей,
вернется к нему и будет воссоздано столь же точно, как будто писатель стал
анатомом, -- правда, в этом случае ради проявления психологической истины, и на
плечи он насадит движение шеи, принадлежавшее другому, поскольку каждый внес в
произведение что-то от своей позы.
Еще не очевидно, что при создании литературного произведения воображение и
чувственность -- качества невзаимозаменяемые, что второе без большого ущерба
нельзя заместить первым, -- подобно тому, как люди, у которых желудок не
переваривает пищу, обременяют этой функцией кишечник. Человек от рождения
чувствительный, но не наделенный богатым воображением, вопреки этому может
писать восхитительные романы. Мучения, причиняемые ему людьми, его усилия, чтобы
предупредить эти страдания, столкновения между ним и какой-нибудь третьей,
бессердечной фигурой, -- всг это могло бы, после толкования интеллектом,
послужить основой не только материи столь же прекрасной, как в том случае, если
бы он воображал и изобретал, но еще и освободить эту материю от излишней
авторской мечтательности, когда он поглощен собой и счастлив, -- материи столь
же поразительной для него самого, и столь же случайной, как внезапная причуда
воображения.
Недалекие люди -- своими жестами, речами, невольно выраженными чувствами --
проявляют неразличимые для них самих законы, однако эти законы могут быть
подмечены художником. Из-за подобных наблюдений пошляки считают, что писатель
злобен, и, кстати, напрасно, потому что в забавном художник находит что-то
прекрасное и всеобщее, и не вменяет эти качества в вину объекту наблюдений, как
хирург не вменяет в вину больному поражение довольно распространенным
заболеванием. Поэтому глупость вызовет в нем гораздо меньше смеха, чем в других.
Увы, он скорее несчастлив, нежели злобен: если речь идет о его собственных
страстях, ему, познавшему их принципы, тяжелее освободиться от личных,
причиняемых ими страданий.
Если нас оскорбляет наглец, мы конечно предпочли бы услышать его хвалы, -- и тем
паче если обожаемая нами женщина изменяет нам, чего бы мы не дали, чтобы дело
обстояло иначе! Правда, злость оскорбленного, скорбь отвергнутого остались бы
тогда для нас неведомыми землями; их открытие, мучительное человеку, драгоценно
художнику. Так неблагодарные и злобные люди, вопреки своей воле, да и вопреки
воле художника, входят в его произведение. Памфлетист невольно приобщает к своей
славе заклейменного им пройдоху. В произведении искусства мы встретим мужчин,
которых художник ненавидел больше всего, и, увы, даже женщин, которых он больше
всего любил. Они только позируют писателю, даже в то время, когда они приносят
ему больше всего страданий. Когда я любил Альбертину, я прекрасно понимал, что
она меня не любит, и я должен был смириться с тем, что она лишь дала мне
возможность узнать, что такое страдание, любовь, а поначалу счастье.
И когда мы пытаемся извлечь что-то существенное из нашей печали, описать ее,
наверное в какой-то мере нас может утешить еще кое-что; дело в том, что мышление
и письмо для писателя есть здоровая необходимая функция, осуществление которой
делает нас счастливыми, как людей плотских -- упражнение, пот и ванна.
Говоря по правде, меня это несколько смутило. Я поверил, что высшая истина жизни
заключена в искусстве, но с другой стороны теперь я навряд ли был способен на
какие-либо усилия, необходимые на воспоминание, я не мог любить по-прежнему
Альбертину и оплакивать как раньше бабушку, -- и я спрашивал себя, произведение
ли искусства, о котором они не узнают, будет свершением их участи, участи этих
бедных покойниц. Мою бабушку, за агонией и смертью которой я наблюдал с таким
безразличием. Если бы я только мог, во искупление, когда мой труд будет
завершен, пораженный и неизлечимый, выстрадать долгие часы, покинутый всеми,
прежде чем умереть! Впрочем, мне было бесконечно жаль даже не таких близких,
даже людей, для меня безразличных, участи которых, страдания или даже просто
глупости моя мысль использовала, чтобы их постигнуть. Эти люди открыли мне
истины, и их больше не было, -- мне казалось, что они прожили жизнь,
воспользоаваться котрой смогу только я, будто все они ради меня и погибли. Мне
стало грустно, когда я вспомнил, что любовь, которой я так дорожил, в книге
будет слишком далеко отстоять от конкретного человека, ибо читатели наложат его
образ на то, что они испытали к другим женщинам. Но мне ли возмущаться этой
посмертной неверностью, тем, что какой-нибудь читатель припишет моим чувствам, в
качестве предмета страсти, неизвестных мне женщин, если эта неверность, это
дробление любви на многие существа, началась еще при жизни, еще до того даже,
как я стал писать? Я поочередно испытывал страдания из-за Жильберты, г-жи де
Германт, Альбертины. По очереди я и забыл их, и если что-то и длилось, то это
была моя любовь. И если какой-то читатель осквернит одно из моих воспоминаний,
то это осквернение было совершено мною загодя. Я разве что не внушал себе
отвращение -- отвращение того же рода, что, может, испытала бы к себе
какая-нибудь националистская партия, из-за которой начались военные действия, --
единственная партия, которой была выгодна война, повлекшая страдания и смерть
многих благородных жертв, не знавших даже ( что для моей бабушки, по крайней
мере, было бы огромным вознаграждением ) об исходе битвы. Всг, что могло меня
утешить в печальной мысли, что она так и не узнает о моей работе, так это то (
такова участь мертвых ), что если она теперь и не могла бы насладиться моими
успехами, то мое бездействие, мою упущенную жизнь, причинявшие ей такое
страдание, она давно уже не сознавала. Конечно, там были бы не только слова и
взгляды бабушки, Альбертины, но также слова и взгляды многих других, хотя самих
этих людей я уже не помнил; книга -- это большое кладбище, и на большинстве
могил нельзя уже прочесть стершиеся имена. Напротив, иногда очень хорошо
вспоминается имя, но не помнишь, вошло ли что-нибудь от человека, носившего его,
в эти страницы. Эта девушка, с глубоко посаженными глазами, тягучим голосом, тут
ли она? и если она действительно покоится здесь, то уже не узнать, где, да и как
найти ее под цветами276? Но раз уж наша жизнь обособлена от жизни других людей,
раз уж самые сильные наши чувства, как моя любовь к бабушке, Альбертине по
прошествии нескольких лет уже не вспомнить, раз уж они для нас теперь -- только
непонятое слово, и мы говорим об этих умерших со светскими приятелями, встречи с