петухом. -- Правда? Если бы с глупостью возились так же, как с мудростью, из
неё вышло бы больше толку. А что - мудрость? Что она кому дала?
-- Можно ещё раз? -- спросил я и потянулся к графину.
-- Надо же закусить! -- воскликнула она и, поставив петуха на пол,
принесла мне тарелку с вилкой и ножом.
Потом шагнула к оконной раме, в которой задыхалось забредшее из Турции
пенистое облако. На раме снаружи покачивались на шнурах рассечённые вдоль
грудины засушенные гуси. Натела поддела один из шнуров пальцем и положила на
стол птицу, бесстыдно распахнувшую предо мной свои недра.
Петух посмотрел сперва на гуся, потом - внимательней - на меня и,
нервно моргая пунцовыми веками, вернулся к хозяйке на колени.
-- Это Сёма гусей сушит, не я, -- оправдалась Натела. -- Научился у
отца, царствие ему!
-- Когда же он успевает? -- удивился я.
-- Он не работает, -- ответила Натела. -- Да и стихи не рифмует...
Мне снова стало не по себе: над кем же она издевается теперь - надо
мной или Сёмой?
-- А мне эти стихи нравятся, -- соврал я. -- Он тебя любит.
Натела вдруг вскинулась и, подавшись ко мне, закричала:
-- Не смей!
Я догадался, что сердилась она не на меня.
-- Никто в этом мире никого не любит! -- крикнула Натела. -- И это
правильно! Любовь только калечит! Она - не от этого мира! От этого - другое!
-- и, выдернув из горлышка графина длинную затычку, ткнула её мне под нос.
-- Вот это! И ещё деньги!
Зрачки её пылали яростью затравленного зверя - и мне не верилось, что
лишь недавно они напомнили мне лилии в китайских прудах. До этой встречи с
Нателой я и не знал, что отсутствие любви или её недоступность может
вызывать у человека животный гнев. Понял я другое: гнев этот у неё - от
неуходящей боли...
-- Правда? -- буркнул я после паузы. -- А я слышал, что Сёма тебя
любит. Зачем бы писал стихи? Каждый день.
-- А затем, что у него каждый день не хватает яйца, -- проговорила она
теперь очень спокойно. -- И потому что он любит себя, я не меня. Я же
классная баба: и отдавать меня другим он не хочет. Как не хочет отдавать мне
свои бриллианты...
-- Вот видишь, -- осмелел я, -- ты не поэт, а он-таки да! Сравнивает-то
он тебя не с камушками, а с Юдифью из Библии!
-- Тем более! Поэты сравнивают с золотом, с бриллиантами, с цветами...
А он сравнил меня с другой бабой.
Помолчав, Натела добавила совсем уже тихо и другим тоном:
-- А если по правде, мне стыдно, что он сочиняет обо мне стихи. Я же
сука! А он - стихи... Обманываю, получается, его. Хотя он в общем... тоже
ревизор.
-- "Тоже ревизор"? -- не понял я.
-- Шалико, говнядина, ревизором был, -- хмыкнула Натела и кивнула в
сторону портрета.
Я оробел: неужели она доверит мне сейчас свои страшные тайны?
-- А что? -- притворился я, будто ничего узнать не надеюсь. -- Портрет
как портрет. Висит и смотрит в пространство.
Она, однако, смолчала.
-- Такие же глаза, как у старшего сына, рядом, -- добавил я. -- Тоже
смотрит в пространство. Я его, кстати, знал, Давида. Не так, как ты, но
знал. Не помню только - кто там у вас кого любил: он тебя или ты его...
Наверное, не ты: ты в это не веришь. Кстати, он бы, царствие ему,
действительно, стал, как отец, ревизором. Если бы не кокнули...
Петух засуетился, но Натела пригнула ему голову:
-- Давид, сучье семя, ревизором и родился. Любил только то, что можно
считать или трогать. Но тоже ведь, подлец, стихи писал!
-- Давид был зато умницей и красавцем, ну а бескорыстных людей не
бывает, -- хитрил я.
Натела пронзила меня недобрым взглядом, но рассмеялась:
-- Как же не бывает-то? А Юдифь?
-- А что - Юдифь? -- спросил я пристыженно, догадавшись, что она
распознала мою хитрость и опомнилась.
-- Как что? Служила народу бескорыстно!
-- Бескорыстно?! -- воскликнул я. -- Она вдова была и искала себе
мужика, а генерал Олохрен, говорят, имел не одно яйцо, а три. И время на
стихи не гробил.
-- Кто говорит? -- рассмеялась она прямо из живота.
-- Я говорю. За этим она к нему и метнулась: крутить ему яйца во имя
родного Петхаина. Крутила ночь, две, а когда генерал приустал, чик - и
снесла Олохрену кочан. Это ведь тоже радость: свалить в корзинку кочан!
Прибежала с корзинкой в свой Петхаин и потребовала прописки прямо в Библии:
я, мол, послужила родному народу! Но ведь никто ж не подглядывал как
послужила-то! И никто не знает - почему послужила! Человек поступает
благородно только когда другого выхода нету...
-- Классная баба! -- смеялась Натела. -- Но я думаю, что свой-то народ
она как раз любила бескорыстно. Я вот смеюсь над нашими козлами, но живу -
где? - в Петхаине. А могу где угодно! Как ты, - в Москве. Или - драпаешь вот
ещё дальше! Но мне без наших не жить!
-- Во всяком случае - не так привольно, -- обиделся я.
-- Я жалею их, без меня все бы они сидели в жопе! Все!
Я захотел потребовать у неё допустить исключение, но вспомнил, что тоже
пришёл за помощью - и промолчал.
-- Я люблю их, -- повторила она. -- Бескорыстно. А живу привольно и
буду жить так же, потому что бескорыстный труд во имя народа прекрасно
оплачивается! -- и снова громко рассмеялась.
Я попросил Нателу опустить петуха на пол и объявил:
-- Я принёс тебе пять тысяч, а дело у меня к тебе как раз народное...
21. Засушенные гуси висели в облаке мёртвым косяком
Набрав в лёгкие воздух и устремив взгляд в дальнюю точку за окном, я,
как и положено, когда речь идёт о народном деле, начал издалека.
Торжественно сообщил хозяйке, что, дескать, евреи - народ Библии, и
охраняя её, они охраняют себя, ибо, будучи их творением, Библия сама их и
сотворила. Сообщил ещё, что Библия - портативная родина, патент на величие.
И что приобщение любого народа к человечеству датируется моментом, когда он
перевёл Библию на родной язык. И наконец что, по традиции, если еврей уронит
на пол золотой кирпич и Библию, он обязан поднять сперва Библию.
Натела прервала меня когда воздуха в моих лёгких было ещё много. В
обмен она предложила мне более свежую информацию: этими же откровениями о
Библии и чуть ли не в той же последовательности делился с нею недавно - кто?
Доктор Даварашвили!
Восседал, оказывается, на этом же стуле и, называя Библию Ветхим
Заветом, очень её нахваливал. Изрекал те же слова: "творение", "приобщение",
"величие"! Критиковал, правда, главу о Иове, в которой Бог, дескать, не
совсем хорошо разобрался в характере главного персонажа. Пожурил и
Соломонову Песнь о любви за нереалистичность чувств и гиперболичность
сравнений. В целом, нашёл Ветхий Завет более правдоподобным, чем Новый.
Новый намекает, мол, на то, будто Сын Божий явился на свет в результате
искусственного осеменения. Гипотеза маловероятная, учитывая уровень
медицинской технологии в дохристианскую эпоху.
Потом доктор отметил, что, подобно тому, как Библия есть хроника
кризисов в жизни общества и отдельных людей, сама история обращения с нею
отражает то же самое. И приступил к рассказу о Бретской рукописи.
С одной стороны, он высвечивал в этом рассказе кризисные моменты в
жизни еврейского народа после его изгнания из Испании - в Оттоманской
империи эпохи султана Селима и в Грузии до-и-пореволюционной поры. С другой
же стороны, - драматические эпизоды из биографии частных лиц: от Иуды Гедали
из города Салоники до директора Еврейского музея Абона Цицишвили. Который,
оказывается, проживал в том же доме, где родился и вырос он сам, доктор.
В этом рассказе мне было знакомо всё за исключением финального эпизода,
который заставил меня вздрогнуть точно так же, как пришлось мне вздрогнуть в
дверях при виде Нателы. Доктор объявил ей, что после скандальной речи в
Музее по случаю 15-летнего юбилея Абон попросил уберечь библию от гибели и
спрятать её в синагоге именно его, доктора.
Так он, мол, и поступил: пробрался ночью в синагогу и - по наказу
директора - запер книгу в стенном шкафу, откуда ашкеназы отнесли её в ГеБе.
С тех пор, признался он, его терзает совесть: из страха перед крысой по
имени Жанна он положил книгу в другой шкаф.
Всё это доктор рассказал Нателе с тем, чтобы с её помощью, которую он
оценил в пять тысяч, вызволить Ветхий Завет из-под владения генерала Абасова
и вернуть его ему, доктору. То есть - всему еврейскому народу. Истинному
владельцу старинной рукописи. Что - в преддверии отъезда доктора на
историческую родину, в Соединённые Штаты - предоставило бы его изнеженной
совести заслуженный покой.
Какое-то время я не смог издать и звука.
Наконец спросил Нателу:
-- И что ты ему сказала?
-- Спросила - существует ли совесть? А как же, ответил, иначе-то?!
Вправо от сердца. В специальной ложбинке. Где таится душа.
-- Душа, сказал, тоже существует?!
-- Назвал даже вес: одиннадцать унций.
Я поднялся со стула и направился к выходу:
-- Мне уже говорить нечего. Всё очень плохо. И очень смешно.
Натела пригнулась, подняла на грудь толкавшегося в ногах петуха и,
повернувшись ко мне спиной, уставилась в пространство за окном. В оконной
раме по-прежнему стояло заграничное облако, и засушенные гуси висели в
облаке мёртвым косяком.
-- Я всё знаю. Мне уже всё сказали, -- проговорила она, не
оборачиваясь: -- А доктор, конечно, - гондон!
-- Что именно сказали? -- буркнул я.
Натела не оборачивалась:
-- Что книгу положил в шкаф ты. И что дал её тебе твой отец. И что рано
или поздно ты ко мне за нею придёшь. И что у тебя, может, и есть совесть, но
у доктора её никогда не было. И что книгу он хочет просто вывезти и
продать... Сэрж это сказал. Генерал Абасов.
Я притворился, будто мне всё понятно:
-- С чем же ты отпустила доктора?
-- Обещала поговорить с Абасовым, но не буду.
-- Да? -- вздохнул я и вынул пачку сторублёвок.
-- Не надо! Приходи завтра к Сэржу. Пропуск закажу с утра...
Я обрадовался, поцеловал ей руку и поспешил за ту самую дверь, на
пороге которой впервые и узнал в Нателе Исабелу-Руфь. Сейчас уже, однако,
петхаинская иудейка казалась мне более волнующей, чем испанская. Хотя бы
благодаря тому, что стояла предо мной:
-- Вопрос: можно ли влюбиться в меня с первого взгляда?
-- Можно, -- кивнул я. -- но давай увидимся и завтра!
22. Всё в наших руках за исключением того, что не в наших
В течение следующего дня влюбиться в неё возможности у меня не было,
поскольку общались мы в основном у Абасова. В кабинете с высокими стенами,
завешанными афишами парижских музеев.
Начальник отдела контрразведки генерал КГБ Сергей Рубенович Абасов
походил на того, кем был - армянином и контрразведчиком. Походил он, правда,
не на советского армянина и контрразведчика, а на французского. Причём, не
только манерами. Даже его лицо с широко оттопыренными ушами напомнило мне не
отечественный, а французский автомобиль с незахлопнутыми дверцами.
Ему было за пятьдесят, и он этого не стеснялся. Как все французы,
которым перевалило за полвека, он курил трубку, набитую голландским табаком,
и имел двубортный английский пиджак, перстень с зелёным камнем и глаза,
выдающие поединок то ли с гастритом, то ли с венерической болезнью.
Я объявил ему, что если бы не трубка, его не отличить от некурящего
киноактёра Жана Марэ, сыгравшего графа Монтекристо и - прямо на моих глазах,
добавил я с нескрываемой гордостью, - купившего как-то малахитовый перстень
в вестибюле московского "Интуриста".
Абасов ответил невпопад, но забавно.