поводу неблагодарности властей. Это моё впечатление, впрочем, могло быть и
неадекватным, поскольку Абон косил.
Испугался зато отец. Почему это, спросил, хранить книгу должен именно
я?
Ты - должностное лицо, и у тебя её никто искать не додумается, ответил
Абон, хлопнул за собою дверью и, как посоветовал отец, убежал. Убежал он,
однако, не туда, где можно было скрыться, но туда, куда глядели его косившие
вправо глаза, в чём мы с отцом и с матерью убедились, провожая его взглядом
из-за осторожно приоткрытой оконной ставни.
Всю ту ночь мы с матерью не проронили ни слова, чтобы дать отцу
возможность сосредоточиться над прощальной просьбой Абона. Сосредоточиться
ему никак не удавалось, и эта его растерянность сковала, как показалось мне,
не только нас с матерью, но и книгу, пролежавшую всю ночь на краешке стола
рядом со старым немецким будильником, стрелка которого цеплялась с опаской
за каждое деление на циферблате.
Перед рассветом, когда будильник щёлкнул и стал дребезжать, отец
встрепенулся, задушил звонок ладонью и - с возвращением полной тишины -
сообщил нам шёпотом, что чекисты станут искать Бретскую библию в нашей
квартире.
Он велел мне поэтому немедленно пробраться через окно в соседнюю с нами
ашкеназийскую синагогу и схоронить там рукопись в шкафу для хранения
порченых свитков Торы.
В течение трёх дней я жалел еврейский народ и считал отца трусом.
На четвёртый к нам заявились чекисты и потребовали вернуть советской
власти Бретскую библию, которую гражданин Цицишвили, задержанный неподалёку
от нашего дома, выкрал из музея и вручил на хранение отцу.
Яков напомнил чекистам, что он - должностное лицо, а Цицишвили - лжец,
ибо, мол, никакой рукописи тот на хранение не приносил.
Вскоре выяснилось, что отец рисковал карьерой напрасно: обнаружив в
шкафу Бретскую библию, ашкеназы побежали с нею в Чека и божились там, будто
чудотворная книга сефардов сама укрылась в синагоге, за что заслуживает
строжайшего суда. Чекисты согласились с последним, но поверить ашкеназам,
будто рукопись пробралась в шкаф без внешнего содействия отказались, и в
наказание надолго лишили их синагоги.
Не поверили чекисты и отцу, поскольку его - тоже надолго - лишили
должности.
16. Неутоление любовной тоски
С той поры стоило упомянуть при мне о Бретском Пятикнижии, меня
охватывало смущение, которое испытывают подростки, обнаружившие в душе
пугающее единство противоречивых чувств. Взрослого человека этим уже не
смутить. Он способен совершать невозможное: расчленять ощущения и
справляться с ними поодиночке. Эта премудрость оказалась для меня столь же
непостижимой, как умение лечить бессонницу сном. Поэтому все эти годы
воспоминания о Библии обновляли во мне ноющую боль в той ложбинке, вправо от
сердца, где вместе с душой и таится совесть.
Будучи нестрогой, совесть теснила меня редко и небольно, но разошлась
вовсю тогда, когда стало известно, что, наткнувшись в парадном шкафу на
рукопись, ашкеназы выдали её на строгий суд. Никакого суда над библией не
учинили бы и никакие ашкеназы её бы не нашли - положи я рукопись в старый
шкаф из-под порченых свитков Торы. В тот самый шкаф, который имел в виду
отец и который никто обычно не открывал, а не в парадный, куда прихожане
лазали каждодневно.
В старом шкафу водилась огромная крыса по имени Жанна, стращавшая меня
тем, что питалась пергаментом, к тому же - с порченым текстом. При дневном
свете я бы не побоялся её, но ломиться к Жанне ночью смалодушничал, зная по
себе, что ничто не раздражает сильнее, чем перебитый сон.
Другим чувством, возникавшим во мне при упоминании Бретской книги, было
возмущение, что сперва греки, потом турки, и наконец грузины считали, будто
она принадлежит им. Больше того: с какой стати, негодовал я, картлийский
кретин Авраам, задумавшийся у речки о тайне существования, побежал с библией
к князю?
Любой ответ ввергал меня в ярость.
А все эти смехотворные грузинские иудеи, которые гордились или
ликовали, когда им удавалось выторговать у господ свою же собственную вещь?!
О тбилисских ашкеназах я и не думал: живя на чужбине, они, естественно,
заискивали перед аборигенами и молили их только о позволении держать
синагогу, где им удавалось отыгрываться на более капризном, Верховном,
землевладельце. У Которого в обмен на примитивные славословия они ухитрялись
вырывать дорогостоящие бытовые услуги.
Самым же саднящим из переживаний, обновляемых воспоминаниями о Бретской
библии, была, конечно, моя любовная тоска по Исабеле-Руфь.
Хотя легенды настаивали, что она была безупречно прекрасна, я
представлял её себе либо с некрасивыми кистями рук, либо со шрамом на губе,
либо ещё с каким-нибудь изъяном, ибо абсолютное совершенство возбуждает
слабее и не дразнит ни рассудок, ни плоть. Совершенство лишает женщину ещё и
другого достоинства - доступности.
Вдобавок мне казалось, что в глазах у Исабелы-Руфь должно быть много
полупрозрачной жидкости: то ли непросыхающей влаги, зачерпнутой в
материнской утробе, то ли вязкой росы, порождаемой неотступной плотской
истомой. Подобно султану Селиму, меня волновало и то, что ослепительная
иудейка из западной Иберии говорила с акцентом, который выдавал в ней
чужеземку.
Султан, очевидно, понимал в любви. Чужеродность женщины наделяет
влечение к ней пронзительной остротой, возвращающей любовному восторгу его
первозданную разнузданность. Но если мусульманина возбуждало, что еврейка
заявилась к нему из жизни, отдалённой от него великим пространством, меня
вдобавок влекла к ней и отчуждённость во времени.
Влечение моё было исполнено той непонятой порочности человеческой
плоти, которая порождает в душе меланхолию извечного ненахождения
всенасыщающей любви.
Поскольку этою же смертоносной меланхолией и страдала, должно быть,
сама Исабела-Руфь, поскольку после долгих скитаний по пространству и времени
именно этот недуг и занёс её вместе с Бретской библией сперва к дряхлеющему
султану Селиму, а потом - из легенд - в мои разгульные сновидения, постольку
в её дыхании я слышал не сладкую скверну стамбульского гарема, а смешанный
запах степного сена и свежей горной мяты.
Душа моя замирала тогда в предвосхищении счастья, которое когда-нибудь,
я знал, сдержать в себе окажется невозможным.
Вместо счастья пришёл позор: унизительный страх перед крысой по имени
Жанна обрёк меня на неотвязное чувство вины за погибель чудотворной книги.
С той поры стыд перед Исабелой-Руфь не позволял мне уже и подступиться
к ней. Моя тоска оставалась неутолённой и не покидала меня даже когда, как
мне показалось, я излечился от юности и перестал вспоминать то, чего никогда
не случалось.
Расставшись, однако, уже и с молодостью, ко взрослым я не пристал. В
отличие от них, я продолжал считать, будто неутоление любовной тоски, как
вообще неисполнение мечты, - единственное что следует называть трагедией. Со
временем, опять же в отличие от взрослых, я стал воображать, будто
существует ещё только одна трагедия, более горькая, - исполнение желаний.
Поэтому, наверное, меня и охватило смятение, когда - незадолго до моего
прощания с родиной - доктор пустил слух, что Бретская библия жива и
находится там, куда её доставили ашкеназы, в ГеБе. Если это действительно
так, решил я, то по законам совести именно мне и следует её оттуда
вызволить...
17. Жить - это идти против совести
Доктор отказался назвать мне источник своей информации. Зато, выслушав
мои признания, поделился ещё одной: как и души, совести в природе не
существует. По крайней мере, у неё нету законов. А если и есть, то жить по
этим законам невозможно. Жить - это уже значит идти против совести. Эту
информацию доктор заключил советом сосредоточиться на существующем - на
опасности соваться в ГеБе накануне отлёта на Запад.
Он был прав, но из того особого недоверия к очевидному, которое
зиждется на отсутствии общих интересов с большинством людей, я связывал своё
смятение с другим страхом. Со страхом перед возрождением юношеской тоски по
Исабеле-Руфь. Или, наоборот, - перед утолением этой тоски в том случае, если
бы мне всё-таки удалось вызволить у гебистов Бретский пергамент и тем самым
устранить барьер между собою и неисчезающей испанкой.
Как всегда, когда люди колеблются, то есть атакуют мысль воображением,
я принял глупое решение: идти к гебистам. Во избежание стыда перед собой за
это безрассудство, а также с учётом возможности несуществования совести, я
приписал своё решение тому единственному из низменных чувств, которое не
только не подлежит суду, но пользуется статусом освящённости - патриотизму.
Тем самым, кстати, я заглушил в себе и стыд по случаю праздничной
взволнованности. Стыд, охватившей меня в предвкушении неизбежного знакомства
с Нателой Элигуловой.
Хотя по моей просьбе через её дядю Сола это знакомство состоялось не в
здании Комитета ГеБе, а в её квартире, я шёл на встречу с опаской.
Принюхивался с подозрением даже к привычному запаху одеколона "О±Жён",
который казался мне чужим и, нагнетая поэтому беспокойство, мешал узнавать
себя.
18. Невозмутимость лилий в китайских прудах
Её зато я узнал мгновенно.
Вздрогнул и замер в дверях.
Потом, когда она назвала моё имя, я вздрогнул ещё раз: мне всегда
казалось странным, что меня можно легко втиснуть в рамки короткого звука, но
тогда было другое. Произнесённый ею, он мне вдруг понравился и польстил. Тем
более что голос исходил у неё не из горла, а из глубины туловища. И был
горячий.
Я оробел и ощутил прилив парализующей глупости:
-- Как это вы меня узнали?
Она решила, что я пошутил. На всякий случай объяснила:
-- Никого другого не ждала... Отослала даже мужа...
-- Отослали? -- удивился я. -- Как он, кстати, Сёма?
-- Сравнительно с чем? -- улыбнулась она.
-- С самим же собой! -- хмыкнул я.
-- А сравнивать уже незачем: он уже вернулся к самому себе.
-- Куда, извините, вернулся? -- не понял я.
-- Я его послала за красным вином, -- не ответила Натела.
-- А я по утрам не пью... Только водку.
-- Водка у меня как раз есть! -- обрадовалась она.
-- А я вас тоже сразу узнал, -- произнёс я и уселся за стол. -- Где это
я мог видеть ваше лицо?
-- Только на мне.
-- Я серьёзно... Я вас сразу узнал!
-- Не может быть! -- рассмеялась она и уселась напротив, на резной стул
с кожаной обивкой. -- Впрочем, говорят, философы сравнительно легко узнают
женщину, которую навещают в её собственном доме... Особенно когда никого
кроме неё там нету...
-- Я имею в виду другое, -- сказал я, -- вы очень похожи на одну из
моих знакомых. Две капли!
-- Это говорят всем и везде, а мне - даже в Петхаине!
-- Этого никто не знает, -- удивился я.
-- Как никто? Все только мэ-кают и блеют: мэ, как похожи, бэ, как
похожи! Другого придумать не могут... Перейдём на "ты"?
-- Давай на "ты", но я серьёзно: две капли!
-- А фамилия у неё не моя? Слышал, наверное, про моего отца,
Меир-Хаима? Тоже имел много баб... И много, говорят, наследил...
-- Она испанка: Исабела-Руфь...
-- Никогда бы не подумала, что я похожа на иностранку. Но хотела бы.
Если б я была иностранкой и жила заграницей, мне бы этот шрам на губе
закрыли в два счёта!
-- А зачем закрывать?! -- возмутился я. -- Так лучше! У неё, кстати,
тоже шрам на губе. Правда!
-- И такой же халат, да?
-- Я видел только лицо, -- признался я.