в самый дом. Это бесило его; он жаждал приглашения только затем, чтобы
высокомерно отказаться от него, - да н вообще все время был начеку, хмурый,
загорелый, лохматый, с постоянной игрой челюстных желваков, - и всякое
Танина слово как бы отбрасывало в его сторону маленькую тень оскорбления,
и Боже мой, как он их всех ненавидел - ее двоюродных братьев, подруг, веселых
собак... Внезапно все это бесшумно смешалось, исчезло - и вот, в бархатной
темноте августовской ночи, он сидит на парковой калитке и ждет; покалывает
засунутая между рубашкой и телом записка, которую, как в старых романах,
ему принесла босая девчонка. Лаконический призыв на свидание показался
ему издевательством, но все-таки он поддался ему - и был прав: от ровного
шороха ночи отделился легкий хруст шагов. Ее приход, ее бормотание и близость
были для него чудом; внезапное прикосновение ее холодных, проворных пальцев
изумило его чистоту. Сквозь деревья горела огромная, быстро поднимавшаяся
луна. Обливаясь слезами, дрожа и солеными губами слепо тычась в него, Таня
говорила, что завтра уезжает с матерью на юг и что все кончено, о, как
можно было быть таким непонятливым... "Останьтесь, Таня", - взмолился он,
но поднялся ветер, она зарыдала еще пуще... когда же она убежала, он остался
сидеть неподвижно, слушая шум в ушах, а погодя пошел прочь по темной и
как будто шевелившейся дороге, и потом была война с немцами, и вообще все
как-то расползлось, - но постепенно стянулось снова, и он уже был ассистентом
профессора Бэра (Behr) на чешском курорте, а в 1924 году, что ли, работал
у него в Савойе, и однажды - кажется, в Шамони - попался молодой советский
геолог, разговорились, и, упомянув о том, что тут пятьдесят лет тому назад
погиб смертью простого туриста Федченко (исследователь Ферганы!), геолог
добавил, что вот постоянно так случается: этих отважных людей
смерть так привыкла преследовать в диких горах и пустынях, что
уже без особого умысла, шутя, задевает их при всяких других
обстоятельствах и, к своему же удивлению, застает их врасплох,
- вот так погибли и Федченко, и Северцев, и Годунов-Чердынцев,
не говоря уже об иностранных классиках - Сник,
Дюмон-Дюрвилль... А еще через несколько лет Иннокентий был
проездом в Париже и, посетив по делу коллегу, уже бежал вниз по
лестнице, надевая перчатку, когда на одной из площадок вышла из
лифта высокая сутуловатая дама, в которой он мгновенно узнал
Елизавету Павловну. "Конечно, помню вас, еще бы не помнить", -
произнесла она, глядя на в лицо ему, а как-то через его плечо,
точно за ним стоял кто-то (она чуть косила). "Ну, пойдемте к
нам, голубчик", - продолжала она, выйдя из мгновенного
оцепенения, и отвернула носком угол толстого, пресыщенного
пылью мата, чтобы достать из-под него ключ. Иннокентий вошел за
ней, мучась, ибо никак не мог вспомнить, что именно
рассказывали ему по поводу того, как и когда погиб ее муж..
А потом пришла домой Таня, вся как-то уточнившаяся
за эти двадцать лет, с уменьшившимся лицом и подобревшими
глазами, - сразу закурила, засмеялась, без стеснения вспоминая
с ним то отдаленное лето, - и он все дивился, что и Таня, и ее
мать не поминают покойного и так просто говорят о прошлом, а не
плачут навзрыд, как ему, чужому, хотелось плакать, - или, может
быть, держали фасон? Появилась бледная, темноголовая девочка
лет десяти - "А вот моя дочка, - ну пойди сюда", - сказала
Таня, суя порозовевший окурок в морскую раковину, служившую
пепельницей. Вернулся домой Танин муж, Кутасов, и Елизавета
Павловна, встретив его в соседней комнате, предупредила о госте
на своем, вывезенном из России, домашнем французском языке: "Le
fils du maitre d.eccole ches nous au village", - и тут
Иннокентий вспомнил, как Таня сказала раз подруге, намекая на
его (красивые) руки, "regarde ses mains",- и теперь, слушая,
как девочка с чудесной, отечественной певучестью отвечает на
вопросы матери, он успел злорадно подумать: "Небось, теперь не
на что учить детей по-иностранному", то есть не сообразил
сразу, что ныне в этом русском языке и состоит как раз самая
праздная, самая лучшая роскошь..
Беседа не ладилась; Таня, что-то спутав, уверяла,
что он ее когда-то учил революционным стихам о том, как деспот
пирует, а грозные буквы давно на стене уж чертит рука роковая.
"Другими словами, первая стенгазета", - сказал Кутасов,
любивший острить. Еще выяснилось, что Танин брат живет в
Берлине, и Елизавета Павловна, принялась рассказывать о нем...
Вдруг Иннокентий почувствовал: ничто-ничто не пропадает, в
памяти накопляются сокровища, растут скрытые склады в темноте,
в пыли, и вот кто-то проезжий вдруг требует у библиотекаря
книгу, невыдававшуюся двадцать лет. Он встал, простился, его
не очень задерживали. Странно: дрожали ноги. Вот какая
потрясающая встреча. Перейдя через площадь, он вошел в кафе,
заказал напиток, привстал, чтобы вынуть из-под себя свою же
задавленную шляпу. Какое ужасное на душе беспокойство... А
было ему беспокойно по нескольким причинам. Во-первых, потому
что Таня оказалась такой же привлекательной, такой же
неуязвимой, как и некогда...
Берлин, 1936 г.
Владимир Набоков.
Бритва
Недаром в полку звали его: Бритва. У этого человека лицо
было лишено анфаса. Когда его знакомые думали о нем, то могли
его представить себе только в профиль, и этот профиль был
замечательный: нос острый, как угол чертежного треугольника,
крепкий, как локоть, подбородок, длинные нежные ресницы, какие
бывают у очень упрямых и жестоких людей. Прозывался он Иванов.
В той кличке, которую ему некогда дали, было странное
ясновидение. Нередко бывает, что человек по фамилии
Штейн становится превосходным минералогом. И капитан
Иванов, попав, после одного эпического побега и многих пресных
мытарств, в Берлин, занялся именно тем, на что его давняя
кличка намекала,-- цирюльным делом. Служил он в небольшой, но
чистой парикмахерской, где кроме него стригли и брили двое
подмастерий, относившихся с веселым уважением к "русскому
капитану", и был еще сам хозяин -- кислый толстяк, с серебряным
грохотом поворачивавший ручку кассы,-- и рще малокровная,
прозрачная маникюрша, которая, казалось, высохла от
прикосновении к бесчисленным человеческим пальцам, ложившимся
по пяти штук сразу на бархатную подушечку перед ней. Иванов
работал отлично, но некоторой помехой было то, что плохо он
говорил по-немецки. Впрочем, он скоро понял, как нужно
поступать, а именно: ставить после одной фразы вопросительное
"нихт?" ( Нет (нем.)) а после следующей вопросительное "вас?"
(Что (нем.)) -- и потом опять "нихт?" итак далее, вперемежку. И
замечательно, что, хотя он научился стричь только в Берлине,
ухватки у него были точно такие же, как у российских стригунов,
которые, как известно, много стрекочат ножницами впустую --
пострекочат, нацелятся, отхватят клок, другой, и опять быстро,
быстро, словно по инерции, продолжают хлопотать лезвиями в
воздухе. Его коллеги уважали его как раз за этот щегольский
звон.
Ножницы да бритва, несомненно, холодные оружия, и этот
постоянный металлический трепет был чем-то приятен воинственной
душе Иванова. Человек он был злопамятный и неглупый. Его
большую, благородную, великолепную отчизну какой-то скучный шут
погубил ради красного словца, и это он простить не мог. В душе
у него, как туго свернутая пружина, сжималась до поры до
времени месть.
Однажды, в очень жаркое, сизое, летнее утро, оба коллеги
Иванова, пользуясь тем, что в это рабочее время посетителей
почти не бывает, отпросились на часок, а сам хозяин, умирая от
жары и давно зреющего желания, молча увел в заднюю комнату
бледненькую, на все согласную маникюршу. Иванов, оставшись один
в светлой парикмахерской, просмотрел газету и потом, закурив,
вышел, весь белый, на порог и стал глядеть на прохожих.
Мимо мелькали люди в сопровождении своих синих теней,
которые ломались на краю панели и бесстрашно скользили под
сверкавшие колеса автомобилей, оставлявших на жарком асфальте
ленточные отпечатки, подобные узорчатым шкуркам змей. И вдруг
прямо на белого Иванова свернул с тротуара плотный, низенького
роста господин в черном костюме, котелке и с черным портфелем
под мышкой. Иванов, мигая от солнца, посторонился, пропустил
его в парикмахерскую.
Тогда вошедший отразился во всех зеркалах сразу -- в
профиль, вполоборота, потом восковой лысиной, с которой
поднялся, чтобы зацепиться за крюк, черный котелок. И когда
господин повернулся лицом к зеркалам, сиявшим над мраморными
подставками, на которых золотом и зеленью отливали флаконы,
Иванов мгновенно узнал это подвижное, пухлявое лицо, с
пронзительными глазками и толстым родимым прыщом у правого
крыла носа.
Господин молча сел перед зеркалом и, промычав что-то,
постучал тупым пальцем по неопрятной щеке, что значило:
бриться. Иванов, в каком-то тумане изумления, завернул его в
простыню, взбил тепловатую пену в фарфоровой чашечке, кисточкой
стал мазать господину щеки, круглый подбородок, надгубье,
осторожно обошел родимый прыщ, указательным пальцем стал
втирать пену,--и все это делал машинально -- так Он был
потрясен встретить опять этого человека.
Теперь лицо господина оказалось в белой рыхлой массе пены
до глаз, а глаза были маленькие, блестящие, как мерцательные
колесики часового механизма. Иванов открыл бритву, и когда стал
точить ее о ремень, вдруг оправился от своего изумления и
почувствовал, что этот человек в его власти.
И, наклонившись через восковую лысину, он приблизил синее
лезвие бритвы к мыльной маске и очень тихо сказал:
-- Мое почтение, товарищ. Давно ли вы из наших мест? Нет,
прошу вас не двигаться, а то я могу вас уже сейчас порезать.
Мерцательные колесики заходили быстрее, взглянули на
острый профиль Иванова, остановились.
Иванов тупым краем бритвы снял лишнее хлопье пены и
продолжал:
-- Я вас очень хорошо помню, товарищ... Простите, вашу
фамилию мне неприятно произнести. Помню, как вы допрашивали
меня, в Харькове, лет шесть тому назад. Помню вашу подпись,
дорогой мой... Но, как видите, я жив.
И тогда случилось следующее: глазки забегали и вдруг
плотно закрылись. Человек зажмурился, как жмурился тот дикарь,
который полагал, что с закрытыми глазами он невидим.
Иванов нежно водил бритвой по шуршащей, холодной щеке. --
Мы совершенно одни, товарищ. Понимаете ? Вот, не так скользнет
бритва, и сразу будет много крови. Тут вот бьется сонная
артерия. Много крови, очень даже много. Но до этого я хочу,
чтобы лицо у вас было прилично выбрито, и кроме того хочу вам
кое-что рассказать. Иванов осторожно приподнял двумя пальцами
мясистый кончик его носа и все так же нежно стал брить
пространство над губой.
-- Дело вот в чем, товарищ: я все помню, отлично помню и
хочу, чтобы и вы вспомнили...
И тихим голосом Иванов стал рассказывать, неторопливо брея
неподвижное, откинутое назад лицо. И этот рассказ, должно быть,
был очень страшен, ибо изредка его рука останавливалась и он
совсем близко наклонялся к господину, который в белом саване
простыни сидел, как мертвый, прикрыв выпуклые веки.
-- Вот и все,-- вздохнул Иванов.-- Вот и весь рассказ. Как
вы думаете, чем можно искупить все это? С чем сравнивают острую
шашку? И еще подумайте: мы совершенно одни, совершенно одни.
-- Покойников всегда бреют,-- продолжал Иванов, снизу
вверх проводя лезвием по его натянутой шее.-- Бреют и
приговоренных к смертной казни. И теперь я брею вас. Вы