что вороны в павлиньих перьях, на бархатные лужайки, где до
вечера будут щелкать мячи, или на реку, протекающую с
венецианской томностью мимо серых, бурых стен и чугунных
решеток,-- и тогда Кэмбридж на время пустеет: дюжий городовой
зевает, прислонясь к фонарю, две старушонки в смешных черных
шляпах гагакают на перекрестке, мохнатый пес дремлет в ромбе
солнечного света... К пяти часам все оживает снова, народ валом
валит в кондитерские, где на каждом столике, как куча
мухоморов, лоснятся ядовито-яркие пирожные.
Сижу я, бывало, в уголке, смотрю по сторонам на все эти
гладкие лица, очень милые, что и говорить,-- но всегда как-то
напоминающие объявления о мыле для бритья, и вдруг становится
так скучно, так нудно, что хоть гикни и окна перебей...
Между ними и нами, русскими,-- некая стена стеклянная; у
них свой мир, круглый и твердый, похожий на тщательно
расцвеченный глобус. В их душе нет того вдохновенного вихря,
биения, сияния, плясового неистовства, той злобы и нежности,
которые заводят нас. Бог знает, в какие небеса и бездны; у нас
бывают минуты, когда облака на плечо, море по колено,-- гуляй,
душа! Для англичанина это непонятно, ново, пожалуй заманчиво.
Если, напившись, он и буянит, то буянство его шаблонно и
благодушно, и, глядя на него, только улыбаются блюстители
порядка, зная, что известной черты он не переступит. А с другой
стороны, никогда самый разъимчивый хмель не заставит его
расчувствоваться, оголить грудь, хлопнуть шапку оземь... Во
всякое время -- откровенности коробят его. Говоришь, бывало, с
товарищем о том, о сем, о скачках и стачках, да и сболтнешь по
простоте душевной, что вот, кажется, всю кровь отдал бы, чтобы
снова увидеть какое-нибудь болотце под Петербургом,-- но
высказывать мысли такие непристойно; он на тебя так взглянет,
словно ты в церкви рассвистался.
Оказалось, что в Кэмбридже есть целый ряд самых простых
вещей, которых, по традиции, студент делать не должен. Нельзя,
например, кататься по реке в гребной лодке,-- нанимай пирогу
или плот; не принято надевать на улице шапку -- город-де наш,
нечего тут стесняться; не полагается здороваться за руку,--
и, не дай бог, при встрече поклониться профессору: он
растерянно улыбнется, пробормочет что-то, споткнется. Немало
законов таких, и свежий человек нет-нет да и попадет впросак.
Если же буйный иноземец будет поступать все-таки по-своему, то
сначала на него подивятся -- экий чудак, варвар,-- а потом
станут избегать, не узнавать на улице. Иногда, правда,
подвернется добрая душа, падкая на зверей заморских, но
подойдет она к тебе только в уединенном месте, боязливо
озираясь, и навсегда исчезнет, удовлетворив свое любопытство.
Вот отчего, подчас, тоской набухает сердце, чувствуя, что
истинного друга оно здесь не сыщет. И тогда все кажется
скучным,-- и очки юркой старушки, у которой снимаешь комнату, и
сама комната с ее грязно-красным диваном, угрюмым камином,
нелепыми вазочками на нелепых полочках, и звуки, доносящиеся с
улицы,-- крик мальчишек-газетчиков: пайпа! пайпа!..
Но ко всему привыкаешь, подлаживаешься, учишься в чуждом
тебе подмечать прекрасное. Блуждая в дымчатый весенний вечер по
угомонившемуся городку, чуешь, что, кроме пестряди и суеты
жизни нашей, есть в самом Кэмбридже еще иная жизнь, жизнь
пленительной старины. Знаешь, что ее большие, серые глаза
задумчиво и безучастно глядят на выдумки нового поколения, как
глядели сто лет тому назад на хромого, женственного студента
Байрона и на его ручного медведя, запомнившего навсегда родимый
бор да хитрого мужичка в баснословной Московии.
Промахнуло восемь столетий: саранчой налетели татары;
грохотал Иоанн; как вещий сон, по Руси веяла смута; за ней
новые цари вставали золотыми туманами; работал Петр, рубил
сплеча и выбрался из лесу на белый свет; -- а здесь эти стены,
эти башни все стояли, неизменные, и все так же, из году в год,
гладкие юноши собирались при перезвоне часов в общих столовых,
где, как ныне, лучи, струясь сквозь расписные стекла высоких
окон, обрызгивали плиты бледными аметистами,-- и все так же
перешучивались они, юноши эти,-- только, пожалуй, речи были
бойчее, пиво пьянее... Я об этом думаю, блуждая в дымчатый
весенний вечер по затихшим улицам. Выхожу на реку. Долго стою
на выгнутом жемчужно-сером мостике, и поодаль мостик такой же
образует полный круг со своим отчетливым, очаровательным
отражением. Плакучие ивы, старые вязы, празднично пышные
каштаны холмятся там и сям, словно вышитые зелеными шелками по
канве поблекшего, нежного неба. Тускло пахнет сиренью,
тиневеющей водой... И вот по всему городу начинают бить часы...
Круглые, серебряные звуки, отдаленные, близкие, проплывают,
перекрещиваясь в вышине и на несколько мгновений повиснув
волшебной сеткой над черными, вырезными башнями, расходятся,
длительно тают, близкие, отдаленные, в узких, туманных
переулках, в прекрасном вечернем небе, в сердце моем... И,
глядя на тихую воду, где цветут тонкие отражения -- будто
рисунок по фарфору,-- я задумываюсь все глубже,-- о многом, о
причудах судьбы, о моей родине и о том, что лучшие воспоминания
стареют с каждым днем, а заменить их пока еще нечем...
Владимир Набоков. Круг
Во-вторых: потому что в нем разыгралась бешеная тоска по
России. В-третьих, наконец, потому что ему было жаль своей
тогдашней молодости -- и всего связанного с нею -- злости,
неуклюжести, жара,-- и ослепительно-зеленых утр, когда в роще
можно было оглохнуть от иволог. Сидя в кафе и все разбавляя
бледнеющую сладость струей из сифона, он вспомнил прошлое со
стеснением сердца, с грустью-- с какой грустью? -- да с
грустью, еще недостаточно исследованной нами. Все это прошлое
поднялось вместе с поднимающейся от вздоха грудью,-- и медленно
восстал, расправил плечи покойный его отец, Илья Ильич Бычков,
le maоtre d'йcole chez nous au village (Школьный учитель у нас
в деревне (франц.)), в пышном черном галстуке бантом, в
чесучовом пиджаке, по-старинному высоко застегивающемся, зато и
расходящемся высоко,-- цепочка поперек жилета, лицо
красноватое, голова лысая, однако подернутая чем-то вроде
нежной шерсти, какая бывает на вешних рогах у оленя,--
множество складочек на щеках, и мягкие усы, и мясистая
бородавка у носа, словно лишний раз завернулась толстая ноздря.
Гимназистом, студентом, Иннокентий приезжал к отцу в Лешино на
каникулы,-- а если еще углубиться, можно вспомнить, как снесли
старую школу в конце села и построили новую. Закладка, молебен
на ветру, К. Н. Годунов-Чердынцев, бросающий золотой, монета
влипает ребром в глину... В этом новом, зернисто-каменном
здании несколько лет подряд -- и до сих пор, то есть по
зачислении в штат воспоминаний-- светло пахло клеем; в классах
лоснились различные пособия -- например, портреты луговых и
лесных вредителей... но особенно раздражали Иннокентия
подаренные Годуновым-Чердынцевым чучела птиц. Изволите
заигрывать с народом. Да, он чувствовал себя суровым плебеем,
его душила ненависть (или казалось так), когда, бывало, смотрел
через реку на заповедное, барское, кондовое, отражающееся
черными громадами в воде (и вдруг-- молочное облако черемухи
среди хвой).
Новая школа строилась на самом пороге века: тогда
Годунов-Чердынцев, возвратясь из пятого своего путешествия по
Центральной Азии, провел лето с молодой женой -- был ровно
вдвое ее старше -- в своем петербургском имении. До какой
глубины спускаешься. Боже мой!-- в хрустально-расплывчатом
тумане, точно все это происходило под водой. Иннокентий видел
себя почти младенцем, входящим с отцом в усадьбу, плывущим по
дивным комнатам,-- отец движется на цыпочках, держа перед собой
скрипучий пук мокрых ландышей,-- и все как будто мокро:
светится, скрипит и трепещет-- и ничего больше нельзя
разобрать,-- но это сделалось впоследствии воспоминанием
стыдным -- цветы, цыпочки и вспотевшие виски Ильи Ильича стали
тайными символами подобострастия, особенно когда он узнал, что
отец был выпутан "нашим барином" из мелкой, но прилипчивой,
политической истории -- угодил бы в глушь, кабы не его
заступничество.
Таня говаривала, что у них есть родственники не только в
животном царстве, но и в растительном, и в минеральном. И
точно; в честь Годунова-Чердынцева названы были новые виды
фазана, антилопы, рододендрона, и даже целый горный хребет (сам
он описывал главным образом насекомых). Но эти открытия его,
ученые заслуги и тысяча опасностей, пренебрежением к которым он
был знаменит, не всех могли заставить относиться снисходительно
к его родовитости и богатству. Не забудем, кроме того, чувств
известной части нашей интеллигенции, презирающей всякое
неприкладное естествоиспытание и потому упрекавшей
Годунова-Чердынцева в том, что он интересуется "Лобнорскими
козявками" больше, чем русским мужиком. В ранней юности
Иннокентий охотно верил рассказам (идиотическим) о его дорожных
наложницах, жестокостях в китайском вкусе и об исполнении им
секретных правительственных поручений, в пику англичанам... Его
реальный образ оставался смутным: рука без перчатки, бросающая
золотой (а еще раньше -- при посещении усадьбы -- хозяин
смешался с голубым калмыком, встреченным в зале). Засим
Годунов-Чердынцев уехал в Самарканд или в Верный (откуда привык
начинать свои прогулки); долго не возвращался, семья же его,
по-видимому, предпочитала крымское имение петербургскому, а по
зимам жила в столице. Там, на набережной, стоял их двухэтажный,
выкрашенный в оливковый цвет особняк. Иннокентию случалось
проходить мимо: помнится, в цельном окне, сквозь газовый узор
занавески, женственно белелась какая-то статуя,-- сахарно-белая
ягодица с ямкой. Балкон поддерживали оливковые круторебрые
атланты: напряженность их каменных мышц и страдальческий оскал
казались пылкому восьмикласснику аллегорией порабощенного
пролетариата. И раза два, там же на набережной, ветреной
невской весной, он встречал маленькую Годунову-Чердынцеву, с
фокстерьером, с гувернанткой,-- они проходили как вихрь,-- но
так отчетливо,-- Тане было тогда, скажем, лет двенадцать,-- она
быстро шагала, в высоких зашнурованных сапожках, в коротком
синем пальто с морскими золотыми пуговицами, хлеща себя -- чем?
-- кажется, кожаным поводком по синей в складку юбке,-- и
ледоходный ветер трепал ленты матросской шапочки, и рядом
стремилась гувернантка, слегка поотстав, изогнув каракулевый
стан, держа на отлете руку, плотно вделанную в курчавую муфту.
Он жил у тетки (портнихи) на Охте, был угрюм, несходчив,
учился тяжело, с надсадом, с предельной мечтой о тройке,-- но
неожиданно для всех с блеском окончил гимназию, после чего
поступил на медицинский факультет; при этом благоговение его
отца перед Годуновым-Чердынцевым таинственно возросло. Одно
лето он провел на кондиции под Тверью; когда же, в июне
следующего года, приехал в Лешино, узнал не без огорчения, что
усадьба за рекой ожила.
Еще об этой реке, о высоком береге, о старой купальне: к
ней, ступеньками, с жабой на каждой ступеньке, спускалась
глинистая тропинка, начало которой не всякий отыскал бы среди
ольшаника за церковью. Его постоянным товарищем по речной части
был Василий, сын кузнеца, малый неопределимого возраста -- сам
в точности не знал, пятнадцать ли ему лет или все двадцать --
коренастый, корявый, в залатанных брючках, с громадными босыми