духе. Что Вы поняли в нашей любви? Я сознательно избегал до сих пор прямо
говорить о ней, но теперь, кабы не боязно было заразиться Вашим слогом,
я подробнее изобразил бы и веселый ее жар, и ее основную унылость. Да,
было солнце, полный шум листвы, безумное катание на велосипедах по всем
излучистым тропинкам парка, кто скорей домчится с разных сторон до срединной
звезды, где красный песок был сплошь в клубящихся змеевидных следах от
наших до каменной твердости надутых шин, и всякая живая, дневная мелочь
этого последнего русского лета надрываясь кричала нам: вот я -- действительность,
вот я -- настоящее".И
вот я -- настоящее".И
пока все это солнечное держалось на поверхности, врожденная печаль нашейge]
любви не шла дальше той преданности не- бывшему былому, о которой я уже
упоминал. Но когда мы с Катей опять оказались в Петербурге, и уже не раз
выпадал снег, и уже торцы были покрыты той желтоватой пеленой, смесью снега
и навоза, без которой я не мыслю русского города, изъян обнаружился, и
ничего не осталось нам, кроме страдания.
Я вижу ее снова, в котиковой шубе, с большой
плоской муфтой, в серых ботиках, отороченных мехом, передвигающуюся на
тонких ногах но очень скользкой панели, как на ходулях. - или в темном,
закрытом платье, сидящую на синей кушетке, с лицом пушистым от пудры после
долгих слез. Идя к ней по вечерам и возвращаясь за полночь, я узнавал среди
каменной морозной, сизой от звезд ночи невозмутимые и неизменные вехи моего
пути, все те же огромные петербургские предметы, одинокие здания легендарных
времен, украшавшие теперь пустыню, становившиеся к путнику вполоборота,
как становится все, что прекрасно: оно не видит вас, оно задумчиво и рассеянно,
оно отсутствует. Я говорил сам с собой, увещевая судьбу, Катю, звезды,
колонны безмолвного, огромного отсутствующего собора, и когда в темноте
начиналась перестрелка, я мельком, ко не без приятности, думал о том, как
подденет меня шальная пуля, как буду умирать, туманно сидя на снегу, в
своем нарядном меховом пальто, в котелке набекрень, среди оброненных, едва
зримых на снегу, белых книжечек стихов. А не то, всхлипывая и мыча на ходу,
я старался себя убедить, что сам разлюбил Катю, припоминал, спешно собирая
все это, ее лживость, самонадеянность, пустоту, мушку, маскирующую прыщик,
и особенно картавый выговор, появлявшийся, когда она без нужды переходила
на французский, и неуязвимую слабость к титулованным стихам, и злобное,
тупое выражение ее глаз, смотревших на меня исподлобья, когда я в сотый
раз допрашивал ее, с кем она провела вчерашний вечер... И как только все
это было собрано и взвешено, я с тоской замечал, что моя любовь, нагруженная
этим хламом, еще глубже осела и завязла, и что никаким битюгам с железными
жилами ее из трясины не вытянуть. И на другой вечер -- пробиваясь сквозь
матросский контроль на углах, требовавший документов, которые все равно
давали мне пропуск только до порога Катиной души, а дальше были бессильны,
я снова приходил глядеть на Катю, которая при первом же моем жалком слове
превращалась в большую, твердую куклу, опускавшую выпуклые веки и отвечавшую
на фарфоровом языке. И когда, наконец, в памятную ночь я потребовал от
нее последнего, сверхправдивого ответа, Катя просто ничего не сказала,
осталась неподвижно лежать на кушетке, зеркальными глазами отражая огонь
свечи, заменявшей в ту ночь электричество, и я, дослушав тишину до конца,
встал и вышел. Спустя три дня я послал ей со слугой записку, писал, что
покончу с собой, если хоть еще один раз ее не увижу, и вот, помню, как
восхитительным утром с розовым солнцем и скрипучим снегом, мы встретились
на Почтамтской, я молча поцеловал ей руку, н с четверть часа, не прерывая
ни единым словом молчание, мы гуляли взад и вперед, а на углу бульвара
стоял и курил, с притворной непринужденностью, весьма корректный на вид
господин в каракулевой шапке. Мы с ней молча ходили взад и вперед, и прошел
мальчик, таща санки с рваной бахромкой, и загремевшая вдруг водосточная
труба извергла осколок льдины, и господин на углу курил, и затем, на той
же как раз точке, где мы встретились, я так же молча поцеловал ей руку,
навсегда скользнувшую обратно в муфту, и ушел -- уже по-настоящему. Когда,
слезами обливаясь, ее лобзая вновь и вновь, шептал я, с милой расставаясь,
прощай, прощай, моя любовь. Прощай, прощай, моя отрада, моя тоска, моя
мечта, мы по тропам заглохшим сада уж не пройдемся никогда... Да-да, прощай...
Ты все-таки была прекрасна, непроницаемо прекрасна и до слез обаятельна,
несмотря на близорукость души и праздность готовых суждений, и тысячу мелких
предательств, а я, должно быть, со своей заносчивой поэзией, тяжелым и
туманным строем чувств и задыхающейся, гугнивой речью, был, несмотря на
всю мою любовь к тебе, жалок и противен. И нет нужды мне рассказывать тебе,
как я потом терзался, как вглядывался в фотографию, где ты, с бликом на
губе и светом в волосах, смотришь мимо меня. Катя, отчего ты теперь так
напакостила?
Давай поговорим спокойно и откровенно. С печальным
писком выпушен воздух из резинового толстяка и грубияна, который, туго
надутый, паясничал в начале этого письма, да и ты вовсе не дородная романистка
в гамаке, а все та же Катя -- с рассчитанной порывистостью движений и узкими
плечами, -- миловидная, скромно подкрашенная дама, написавшая из глупого
кокетства совершенно бездарный роман. Смотри -- ты даже прощания нашего
не пощадила! Письмо Леонида, в котором он грозит Ольгу застрелить и которое
она обсуждает со своим будущим мужем; этот будущий муж в роли соглядатая,
стоящий на углу, готовый ринуться на помощь, если Леонид выхватит револьвер,
который он сжимает в кармане пальто, горячо убеждая Ольгу не уходить и
прерывая рыданиями ее разумные речи, -- какое это все отвратительное, бессмысленное
вранье! А в конце книги ты заставляешь меня попасться красным во время
разведки и с именами двух изменниц на устах -- Россия, Ольга, -- доблестно
погибнуть от пули чернокудрого комиссара. Крепко же я любил тебя, если
я все еще вижу тебя такой, какой ты была шестнадцать лет тому назад, и
с мучительными усилиями стараюсь вызволить наше прошлое из унизительного
плена, спасти твой образ от пытки и позора твоего же пера! Но не знаю,
право, удается ли мне это. Мое письмо странно смахивает на те послания
в стихах, которые ты так и жарила наизусть, помнишь? "Увидев почерк мой.
Вы верно удивитесь..." Однако я удержусь, не кончу призывом "здесь море
ждет тебя, широкое, как страсть, и страсть, широкая, как море..." -- потому
что, во-первых, здесь никакого моря нет, а во-вторых, я вовсе не стремлюсь
тебя видеть. Ибо после твоей книги я, Катя, тебя боюсь. Ей-Богу, не стоило
так радоваться и мучиться, как мы с тобой радовались и мучились, чтобы
свое оплеванное прошлое найти в дамском романе. Послушай меня, не пиши
ты больше! Пускай это будет хотя бы уроком. "Хотя бы" -- ибо я имею право
желать, чтобы ты замерла от ужаса, поняв содеянное. И еще, знаешь, что
мечтается мне? Может быть, может быть (это очень маленькое и хилое "может
быть", но, цепляясь за него, не подписываю письма), может быть, Катя, все-таки,
несмотря ни на что, произошло редкое совпадение, и не ты писала эту гниль,
и сомнительный, но прелестный образ твой не изуродован. Если так, то прошу
Вас извинить меня, коллега Солнцев.
Берлин, 1933 г.
Круг
Во-вторых, потому что в нем разыгралась
бешеная тоска по России. В-третьих, наконец, потому что ему
было жаль своей тогдашней молодости - и всего связанного с нею
- злости, неуклюжести, жара, - и ослепительно-зеленых утр,
когда в роще можно было оглохнуть от иволог. Сидя в кафе и все
разбавляя бледнеющую сладость струей из сифона, он вспомнил
прошлое со стеснением сердца, с грустью - с какой грустью? - да
с грустью, еще недостаточно исследованной нами. Все это прошлое
поднялось вместе с поднимающейся от вздоха грудью - и медленно
восстал, расправил плечи покойный его отец,.
Илья Ильич Бычков, le maitre d.ecole chez
nous au village, в пышном черном галстуке бантом, в чесучовом,
пиджаке, по-старинному высоко застегивающемся, зато и
расходящемся высоко, - цепочка поперек жилета, лицо
красноватое, голова лысая, однако подернутая чем-то вроде
нежной шерсти, какая бывает на вешних рогах, у оленя, -
множество складочек на щеках, и мягкие усы, и мясистая
бородавка у носа, словно лишний раз завернулась толстая ноздря.
Гимназистом, студентом, Иннокентий приезжал к отцу в Лешино на
каникулы - а если еще, углубиться, можно вспомнить, как снесли
старую школу в конце села и построили новую. Закладка, молебен
на ветру, К. Н. Годунов-Чердынцев, бросающий золотой, монета
влипает ребром в глину... В этом новом, зернисто-каменном
здании несколько лет подряд - и до сих пор, то есть по
зачислении в штат воспоминаний - светло пахло клеем; в классах
лоснились различные пособия - например, портреты луговых и
лесных вредителей... но особенно раздражали Иннокентия
подаренные Годуновым-Чердынцевым чучела птиц. Изволите
заигрывать с народом. Да, он чувствовал себя суровым плебеем,
его душила ненависть (или казалось так), когда, бывало, смотрел
через реку на заповедное, барское, кондовое, отражающееся
черными громадами в воде (и вдруг - молочное облако черемухи
среди хвой)..
Новая школа строилась на самом пороге века:
тогда Годунов-Чердынцев, возвратясь из пятого своего
путешествия по Центральной Азии, провел лето с молодой женой -
был ровно вдвое ее старше - в своем петербургском имении. До
какой глубины спускаешься. Боже мой! - в
хрустально-расплывчатом тумане, точно все это происходило под
водой, Иннокентий видел себя почти младенцем, входящим с отцом
в усадьбу, плывущим по дивным комнатам, - отец движется на
цыпочках, держа перед собой скрипучий пук мокрых ландышей, - и
все как будто мокро: светится, скрипит и трепещет - и ничего
больше нельзя разобрать, - но это сделалось впоследствии
воспоминанием стыдным - цветы, цыпочки и вспотевшие виски Ильи
Ильича стали тайными символами подобострастия, особенно когда
он узнал, что отец был выпутан "нашим барином. из мелкой, но
прилипчивой политической истории - угодил бы в глушь, кабы не
его заступничество".
Таня говаривала, что у них есть родственники
не только в животном царстве, но и в растительном, и в
минеральном. И точно: в честь Годунова-Чердынцева названы были
новые виды фазана, антилопы, рододендрона и даже целый горный
хребет (сам он описывал главным образом насекомых). Но эти
открытия его, ученые заслуги и тысяча опасностей,
пренебрежением к которым он был знаменит, не всех могли
заставить относиться снисходительно к его родовитости и
богатству. Не забудем, кроме того, чувств известной части нашей
интеллигенции, презирающей всякое неприкладное
естествоиспытание и потому упрекавшей Годунова-Чердынцева в
том, что он интересуется "лобнорскими козявками. больше, чем
русским мужиком. В ранней юности Иннокентий охотно верил
рассказам (идиотическим) о его дорожных наложницах, жестокостях
в китайском вкусе и об исполнении им секретных
правительственных поручений, в пику англичанам... Его реальный
образ оставался смутным: рука без перчатки, бросающая золотой
(а еще раньше - при посещении усадьбы - хозяин смешался с
голубым калмыком, встреченным в зале). Засим Годунов-Чердынцев
уехал в Самарканд или в Верный (откуда привык начинать свои
прогулки); долго не возвращался, семья же его, по-видимому,
предпочитала крымское имение петербургскому, а по зимам жила в
столице. Там, на набережной, стоял их двухэтажный, выкрашенный
в оливковый цвет особняк. Иннокентию случалось проходить мимо:
помнится, в цельном окне, сквозь газовый узор занавески,