дабы Толпа узрела аристократическую ее бледность.
Когда бедная женщина наконец испустила дух, тот же самый "кавалер", что
вырвал сердце у нее из груди, вырезал аккуратно ее интимные части, насадил
их на пику и, поджарив на очаге в ближайшей же винной лавке, съел.
Подобные бесчинства творились в те дни по всему Парижу. Я тогда едва не
сошел с ума. Бедный мозг мой просто отказывался воспринимать этот ужас, это
безжалостное крушение всех моих идеалов. Пятнадцать сотен человек было
замучено и убито в тот месяц негодяями с залитыми вином глазами и дешевыми
шлюхами, которые с гордостью демонстрировали мечи, пики и топоры,
обагренные кровью невинных. Но даже это я, может быть, и стерпел бы, если
бы Трибунал заявил о своем возмущении сим произволом. Но нет,-он лишь
восхвалял Толпу, а Марат с Бийо-Веренном даже поощряли ее: уничтожая врагов
народа, Толпа якобы исполняла общественный Долг. Я оставался еще в
Конвенте,-что стоило мне неимоверных усилий воли,-и призывал былых
соратников своих вернуться все-таки к первоначальным высоким достоинствам
Великого нашего Дела, но возмущенные вопли толпы заглушали в то время даже
французов, решившихся открыто выступить с подобной мольбою!
Саксонец по происхождению, я удостоился приглашения встать в ряды
Революции от Анакаса Клутса и от друзей моих из якобинцев. Как и Клутс, я
отрекся от владений своих, от дворянского титула и от преданности семье и
последовал за ним в Париж, где нас встретили как братьев и немедленно дали
нам статус граждан. В любом другом месте в Европе энтузиазм мой, понятно,
не был бы принят с таким радушием. Выступающий громогласно за Права
Человека и демонстрирующий горячую свою поддержку этого жесточайшего из
политических переворотов, я, вероятно, был бы немедленно арестован, покинь
я тогда пределы Франции.
Я всецело себя посвятил Революции, и даже когда начал понимать, какое
страшное зло сотворили мы при жалкой нашей и наивнейшей философии, я все
равно продолжал обманывать себя относительно гуманистических устремлений
Робеспьера. Я ходатайствовал об отмене смертной казни, кто бы ни был
приговорен: ничтожнейший из крестьян или сама королева, Мария-Антуанетта.
Те, из власть предержащих,-рассуждал я,-кто никогда не имел власти прежде,
будут бояться утратить ее и,-неизбежно,-станут подозревать всякого в
затаенном намерении лишить их сей власти. Заявив о моральном превосходстве
Великого нашего Дела, мы просто не можем уже опускаться до методов наших
предшественников. Мы должны показать всему миру, что мы твердо следуем
курсу установленного нами же нравственного устремления.
(Ходатайству сему воспрепятствовал тот же самый джентльмен, который уже
очень скоро установил новую тиранию именем растленной этой Директории!)
Таким образом, мой отъезд был отнюдь не паническим бегством от внезапной
какой-то опасности. Не находя никакой радости в мученичестве, равно как и
удовлетворения в том, чтобы произнести предсмертную речь с эшафота, я давно
уже разработал тщательный план побега.
Конечной целью себе я наметил Майренбург. В этом, если так можно сказать,
терпимом городе у меня были кое-какие деньги.
И старинные друзья. Для того, чтоб переждать шквал политической бури,
места лучше и не найти. Помимо неповторимого своеобразия, присущего кроме
него лишь Венеции, Майренбург имеет еще одно преимущество,- просвещенного
принца-правителя; но чтобы добраться туда, мне предстояло еще пересечь
половину Европы, настроенной весьма и весьма воинственно. Впрочем, выбора у
меня не было. В Саксании присутствие мое являлось явно нежелательным, в
Вене я успел сделать слишком много долгов, в России меня объявили
предателем, в Генуе- заклеймили распутником, отлучили от церкви в Риме
(однако будучи протестантом, я не стал убиваться чрезмерно по этому
поводу). Мне, как известному якобинцу и близкому другу Робеспьера, нечего
было надеяться на приятное неспешное путешествие, каковое никто прерывать
не станет.
Итак, я поехал по улицам, где насилие стало уже привычным,- поехал,
косясь подозрительно по сторонам. Шагом, который, как я беззвучно молился,
был ничем не приметен.
Облик Парижа в мертвенно-бледном тумане был пропитан какою-то призрачной
нереальностью, словно бы город и сам обратился в обескровленный
труп,-величайшая и последняя жертва Террора.
В надлежащее время холодное сияние взошедшего солнца разогнало
туман,-камень города вновь обрел твердость,-обнаружив булыжники мостовой,
заваленной мерзостными отбросами с копошащимися в них червями: болезнь,
каковую Egalite оставило неизлеченной и которою пренебрегало Fraternite. Я
с превеликою радостью про себя отметил, что городские ворота открыты. Три
пьяных солдата национальной гвардии и не думали допытывать меня, они только
весело крикнули мне: "Bonjour, citoyen!", позевывая и икая. Даже не
приостановившись, помахал я им паспортом и подорожными грамотами (бумагами,
составленными не по форме, на большинстве из которых стояли лишь бледные
факсимиле надлежащих печатей) и выехал на запушенную дорогу, покрытую
тоненьким слоем снега, с черными чахлыми деревцами по обеим ее сторонам.
Только когда парижская мостовая сменилась затвердевшими на морозце
выбоинами дижонской дороги, я пустил клячу свою быстрой рысью,- под стать
ритму биения моего сердца. Мне и раньше не раз доводилось познать и
опасность, и ужас, и риск (самое, пожалуй, достопримечательное из моих
приключений случилось со мною в России, когда императрица Екатерина сослала
меня в Сибирь, откуда вскорости я бежал и провел целых два года, кочуя с
дикими племенами татар, обучаясь их воинскому искусству, вынужденный
каждодневно доказывать, что я такой же жестокий дикарь, как и они сами), и
все-таки, на мой взгляд, никогда еще добрые христиане не устраивали себе
такой зверской потехи, как сия кровожадная демократия, от которой теперь я
бежал без оглядки.
Я утратил уже надежду сделать наш мир совершеннее. Америка, где служил я
вместе с фон Стабеном, Лафайеттом и Вейном, очень скоро меня просветила
насчет того, как пожиратели огня в мгновение ока глушат пламя горящего духа
Свободы, когда пламя сие грозит подпалить личные их интересы, и как они
быстренько раздувают его, если это им выгодно в данный момент. После
отбытия моего дела в этой первой на свете Великой Республике нашего времени
пришли уже в совершенно плачевное состояние, ибо половина духовных вождей
ее либо были мертвы к тому времени, либо отправлены кто-в тюрьму, кто-в
изгнание. Я слышал даже, что они там в Америке намеревались избрать монарха
и предложили кандидатуру генерала Вашингтона! Неужели они в самом деле
стремились лишь заменить короля Георга другим королем?! Если так, то
тирания Самодержавия назовется, по крайней мере, своим настоящим именем!
Коняга моя,-старый гунтер,-повела носом по воздуху и как-то даже
оживилась, едва мы покинули городское зловоние.
Сам же я наслаждался лишь ощущением несказанного облегчения. Хотя
радоваться было рано. Людовика, как известно, схватили
уже почти на бельгийской границе. И при этом король имел предо мною
изрядное преимущество: ему помогал мой хороший знакомый, барон де Корфф,
русский посол во Франции,-мы, кстати замечу, прекрасно с ним ладили, пусть
даже для московитов я оставался преступником, объявленным в розыске по
подозрению в участии в заговоре против жизни императрицы.
Помогать же мне было некому. У меня теперь не осталось уже друзей во
Франции. Кто умер, кто эмигрировал, кто сидел в тюрьме, а кто был слишком
уж осмотрительным и осторожным, чтобы поддерживать отношения с
подозреваемым роялистом.
(Вместе с Пейном и некоторыми другими я ходатайствовал о том, чтобы для
королевы смертную казнь заменили изгнанием.) Так что я вынужден был
полагаться только на собственную, крайне скудную, изобретательность.
Парижская мода на массовые кровопролития распространилась теперь уже и на
провинции тоже, так что я не мог ощущать себя в безопасности от демократии,
пока не проеду хотя бы парочку областей. Я начал уже сожалеть о том, что
надел под свой грубый костюм тонкого шелка рубашку, шелковые же панталоны и
изящные туфли -под сапоги из поддельной кожи.
Будучи истинным сыном своего века, когда выйти в свет не наряженным так,
как требуется, почиталось едва ли не ересью, я себя чувствовал чертовски
неуютно. Я всегда хорошо одевался и следил за своим внешним видом, не
взирая на общую сумятицу вкусов. В этом, если ни в чем другом, я походил на
Робеспьера, чей камзол сидел на нем безукоризненно даже тогда, когда он
вскидывал руку в кружевном манжете, задавая направления потоку босоногих
своих поджигателей и шлюшек, превратившихся в разъяренных гарпий.
Париж растворился в тумане, и с ним вместе-обломки моих иллюзий.
Руссо, Вольтер, Декарт и даже Пейн теперь мне казались едва ли не глупыми
болтунами, преисполненными радужных надежд, чьи писания не имели ни
малейшего отношения к реальности.
Все, что я сохранил еще от былого своего почитания Руссо,-только
предостережение его о том, что если слепо следовать его теориям, сие
неизбежно должно привести к замене тирании диктаторов на тиранию королей.
Людовик правил просто по Воле Божьей Робеспьер верил, что правит по Воле
Людской. Сия моральная убежденность позволяла ему прощать, творить и
поощрять деяния, которым-по Библии-не было оправдания. Подобно подавляющему
большинству пламенных революционеров, которым не удалось перекроить
реальность согласно своим представлениям о ней, он очень ловко
приспособился обзывать старые горшки новыми именами, а результат сего
переименования объявлять торжеством Просвещения.
Как я разумею, одно дело-упразднить Бога, совсем другоепоставить на место
Его себя! Я мог только догадываться о том, какие еще грядут богохульства,
ереси и извращения природы. Я больше уже не считал упадок христианской веры
проявлением первозданного неведения человека. Упадок сей, как
представлялось мне это теперь, служил лишь подтверждением извечной тяги
человечества к рабству.
Таким образом, дабы четко наметить новое направление мыслей в связи с
отказом от старых моральных моих устремлений, основательно уже прогнивших,
я воспитал в себе решимость следовать старинному фамильному девизу фон
Беков, Тебе исполнить работу за Дьявола, переходящему в нашем роду из
поколения в поколение, от отца к сыну.
Теперь наконец-то я понял, как его истолковать, сей девиз, смысл которого
прежде был мне непонятен. Он, видимо, означал, что мне надлежит потакать
всем своим импульсивным порывам, которые до настоящего времени я отвергал
как постыдные и низменные проявления своего естества. Уж если моделью для
современного нашего мира быть Древнему Риму, то мне бы следовало хотя бы
отойти от ограниченной этой стоической философии, приверженность которой и
привела к тому, что я принужден был пуститься в бега.
Я всегда обладал тонким вкусом в одежде, знал толк в хорошем вине и в еде
был настоящим гурманом, как, впрочем, и в услаждении плоти. И гедонизм свой
мне не мешало бы обручить теперь с новою беззаветною
преданностью,-драгоценной своей персоне. И только ей.
Отрекшись от поиска справедливости и человеческого достоинства, я теперь
стану искать утешения в Богатстве: ибо золото есть и возлюбленная, которая
никогда не изменит тебе, и друг, на которого можно всегда положиться.
Несколько лет в Майренбурге,-рассуждал я,-проведенные в самых изысканных
наслаждениях, равно как и в поисках способов,-честных и не
совсем,-приращения своего капитала, и мне можно будет уже возвращаться в
саксонское свое поместье. Купить себе доброе имя и устроить там все таким
образом, чтобы отец все-таки возвратил мне то, что принадлежит мне по праву
рождения и от чего я так опрометчиво отказался. Но я не явлюсь в Бек с
протянутою рукою. Я выкуплю эти владения назад, сделаю их богаче, устрою
там все современно... фермы и все такое... чтобы хоть люди мои были
счастливы.
Больше того, будучи богатым, я снова смогу беспрепятственно разъезжать по