волей случая. Если человека в конце пути ожидает смертная казнь, он всю
жизнь поневоле в каждом телеграфном столбе, в каждом железнодорожном
переезде видит тень предначертанного ему эшафота и постепенно свыкается со
своей участью.
Мой жизненный опыт всегда оставался однослойным, лишенным углублений и
утолщений. Ни к чему на свете, кроме Золотого Храма, не был я привязан,
даже к собственным воспоминаниям. Но я не мог не видеть, что воспоминания
эти, точнее отдельные их обрывки, не проглоченные темным морем времени и
не стертые бессмысленным повторением, выстраиваются в цепочку, образуют
зловещую и омерзительную картину.
Что же то были за обрывки? Иногда я всерьез задумывался над этим
вопросом. Но в воспоминаниях было еще меньше смысла и логики, чем в
осколках пивной бутылки, поблескивающих на обочине дороги. Я не мог думать
об этих осколках как о частицах, некогда составлявших прекрасное и
законченное целое, ибо при всей своей нынешней никчемности и
бессмысленности каждое из воспоминаний несло в себе мечту о будущем.
Подумать только - эти жалкие осколки бесстрашно, бесхитростно и
бесстрастно мечтали о будущем!
Да еще о каком будущем - непостижимом, неведомом, неслыханном!
Неясные думы такого рода иногда приводили мою душу в несвойственное ей
состояние поэтического восторга. Если подобное настроение охватывало меня
в ясную лунную ночь, я брал флейту и шел к Золотому Храму. Я уже достиг
такого мастерства, что мог играть мелодию "Дворцовая колесница", так
понравившуюся мне в исполнении Касиваги, не заглядывая в ноты.
Музыка подобна сновидению. И в то же время, в противоположность
сновидению, она обладает большей конкретностью, чем любая явь. Куда же
все-таки следует отнести музыку, думал я. Ей под силу менять сон и явь
местами. Иногда она и самого меня превращала в мою любимейшую мелодию. Моя
душа познала наслаждение этого превращения, и для меня, в отличие от
Касиваги, музыка стала истинным утешением.
Каждый раз, кончив играть, я думал, отчего Золотой Храм не мешает мне
обращаться в мелодию, не осуждает меня, а просто молчаливо взирает на эту
метаморфозу? Ведь он ни разу не позволил мне слиться со счастьем и
радостью обычной жизни. Разве не пресекал Храм любые мои попытки уйти от
него, разве не возвращал меня обратно? Почему же только в музыке позволяет
он мне находить забвение и усладу?
И при одной мысли о том, что наслаждение это дозволено Храмом, радость
ослабевала. Выходило, что, раз Кинкакудзи не препятствует мне сливаться с
музыкой, значит, музыка при всей своей похожести на жизнь - обман,
подделка, и мое превращение - не более чем иллюзия.
Не подумайте, что я признал свое поражение и сдался после двух первых
неудачных попыток сблизиться с женщиной и с жизнью. До конца сорок
восьмого года мне еще не раз предоставлялись удобные случаи взять реванш
(чаще всего с помощью Касиваги), и я без колебаний стремился использовать
каждый из этих шансов. Однако результат вечно был один и тот же. Между
мной и женщиной, между мной и жизнью неизменно вставал Золотой Храм. И
сразу же все, к чему тянулись мои руки, рассыпалось в прах, а мир вокруг
превращался в голую пустыню.
Однажды, работая на небольшом поле, что находилось за нашей кухней, я
видел, как пчела садится на желтую летнюю хризантему.
Собирательница меда прилетела, жужжа золотистыми крылышками, на залитый
солнцем цветник, выбрала из множества хризантем одну и некоторое время
висела над ней в воздухе.
Я попробовал представить себя пчелой. Передо мной желтела огромная
хризантема, раскрывшая безукоризненные в своей правильности, лишенные
изъянов лепестки. Цветок не уступал по красоте и совершенству Золотому
Храму, однако вовсе не стремился в него превратиться, а так и оставался
цветком. Да-да, очевидной и несомненной хризантемой, конкретной формой, не
отягощенной потаенным смыслом. Таким образом, соблюдая правила своего
бытия, цветок преисполнялся несказанного очарования и отлично выполнял для
пчелы роль предмета ее вожделений. Какое, должно быть, мистическое
ощущение - затаившись под оболочкой хризантемы, чувствовать себя объектом
этого бесплотного, летающего и жужжащего вожделения! Форма постепенно
слабеет, ее охватывает дрожь, она уже на пороге гибели. Однако безупречная
хризантема создана именно для того, чтобы утолить жажду пчелы, в
предвкушении этого акта и раскрыла она свои лепестки, именно сейчас
ослепительно вспыхнет смысл самого существования формы.
Она, форма, - это изложница, в которую вливается вечно подвижная, не
имеющая очерченных границ жизнь; но и свободный полет жизни - тоже своего
рода изложница, создающая различные формы в нашем мире...
Наконец пчела решительно устремилась в глубь хризантемы; опьянев от
восторга, она всем тельцем зарылась в цветочную пыльцу.
Цветок, приняв в себя гостью, сам превратился в пчелу, облаченную в
роскошные доспехи из желтых лепестков, взволнованно закачался, и на миг
показалось, что сейчас он сорвется со стебля и полетит.
От яркого света и от свершавшегося при этом ярком свете действа у меня
закружилась голова. Затем я перестал быть пчелой и вновь стал самим собой;
тут мне пришло в голову, что теперь мои глаза уподобились глазам Золотого
Храма. Да, именно. Точно так же, как я вернулся от взгляда пчелы к своему
взгляду, в моменты, когда жизнь должна вот-вот коснуться меня, мой
собственный взгляд превращается во взгляд Храма. Именно тогда Кинкакудзи
заслоняет от меня жизнь...
Итак, я вновь смотрел на мир своими глазами. Пчела и цветок заняли
отведенные им места в бескрайнем мире вещей. Теперь полет пчелы и
трепетание лепестков хризантемы встали в один ряд со всеми прочими
явлениями - например, с дуновением ветерка. В этом неподвижном, холодном
мире все предметы были равны; формы, таившей в себе столько очарования и
соблазна, более не существовало. Хризантема осталась красивой, но не из-за
неповторимой прелести формы, а лишь потому, что в самом названии
"хризантема" для нас содержится обещание чего-то прекрасного. Я не был
пчелой, и цветок не обладал для меня могучей притягательной силой; не был
я и хризантемой, никакая пчела ко мне не вожделела.
Исчезло родство многообразных форм с вечным движением жизни.
Мир снова был отброшен в бездну всеобщей относительности, и двигалось
теперь только время. В миг, когда передо мной возникал бесконечный и
абсолютный Кинкакудзи, когда мои глаза становились его глазами, мир
менялся, и в этой трансформированной вселенной один только Храм обладал
формой и красотой, а все прочее обращалось в тлен и прах... И хватит об
этом. С тех пор как у стен этого Храма я наступил на проститутку, а в
особенности после внезапной смерти Цурукава, я задавал себе один и тот же
вопрос:
"Возможно в этом мире зло или нет?"
* * *
Это случилось в один из первых дней нового, сорок девятого года, в
субботу. У меня был свободный вечер, и я отправился прогуляться по
оживленной улице Синкёгоку. В густой толпе прохожих мне вдруг встретилось
знакомое лицо, но прежде чем я успел сообразить, кто это, лицо исчезло в
людском море.
Человек, привлекший мое внимание, был в дорогом пальто, с элегантным
кашне на шее, на голове его красовалась фетровая шляпа; рядом с ним шла
молодая женщина в ржаво-красном плаще - судя по виду, гейша. Кто же это
был такой? Розовое, пухлое лицо, немолодое, но какое-то по-младенчески
свежее и чистое, мясистый нос... Да это же Учитель! - вдруг понял я.
Просто тень от шляпы помешала мне узнать его сразу. Пугаться вроде бы было
нечего, но я похолодел при мысли о том, что настоятель меня увидит. Тогда
я поневоле стану очевидцем его предосудительных забав, нежелательным
свидетелем, и между нами неминуемо возникнет тесная связь, основанная на
взаимном доверии - или недоверии. Нет, мне это было совсем ни к чему.
Тут я увидел черного лохматого пса, бредущего сквозь новогоднюю толпу.
Видимо, он привык к таким скоплениям людей и ловко лавировал меж полами
роскошных дамских манто и потрепанных военных шинелей, пробираясь поближе
к витринам магазинов. У сувенирной лавки, которая, верно, торговала на
этом месте еще с незапамятных времен, пес замер и стал принюхиваться.
Оказалось, что у пса выбит глаз, - кровавая корка запеклась в глазнице
ярко-красным кораллом. Уцелевшим глазом собака рассматривала что-то на
асфальте. Грязная шерсть на спине свалялась и торчала заскорузлыми
клочками.
Не знаю, чем так заинтересовал меня этот пес. Возможно, абсолютным
своим несоответствием праздничной и светлой атмосфере улицы: он упрямо
тащил за собой какой-то иной, совершенно отличный от всего окружающего
мир. Пес брел по своей собственной мрачной вселенной, где из всех чувств
царило только обоняние. Это был город, ничем не похожий на город людей, в
нем сиянию уличных фонарей, грому музыки и взрывам смеха угрожали зловещие
и вездесущие запахи. Мир запахов куда более упорядочен и конкретен; от
мокрых лап пса несло мочой, и этот смрад имел самую непосредственную связь
с едва уловимым зловонием, которое исходило от внутренних органов прохожих.
Было очень холодно. Мимо меня прошла компания молодых парней, скорее
всего спекулянтов с черного рынка; они обрывали на ходу сосновые ветки,
украшавшие по случаю Нового года двери домов, и потом сравнивали, кто
нарвал больше. Парни показывали друг другу ладони, затянутые в новенькие
перчатки, и громко хохотали. Одним удалось выдернуть по целой ветке, у
других в руке оказалось всего несколько зеленых иголок.
Я шел следом за бездомным псом. Иногда я терял его из виду, но каждый
раз он появлялся вновь. Мы свернули в переулок, который вел к улице
Каварамати. Здесь было не так светло, как на Синкегоку; по мостовой
пролегали трамвайные рельсы. Пес исчез куда-то и больше не появлялся. Я
остановился и стал высматривать его по сторонам.
Потом дошел до угла и все вертел головой, надеясь увидеть пса.
В это время прямо передо мной притормозил шикарный лимузин.
Шофер распахнул дверцу, и в машину села какая-то женщина. Я обернулся и
по смотрел на нее. Садившийся следом за ней в автомобиль мужчина, увидев
меня, замер на месте.
Это был Учитель. Для меня осталось загадкой, как вышло, что он, сделав
круг, снова наткнулся на меня. Как бы там ни было, но я оказался лицом к
лицу с настоятелем, а на севшей в машину женщине краснел уже знакомый мне
плащ цвета ржавчины.
Теперь прятаться было уже бессмысленно. Потрясенный неожиданной
встречей, я не мог вымолвить ни слова. Я еще ничего не успел сказать, а
заикание уже трепетало у меня во рту. И тут произошло нечто необъяснимое,
никак не связанное с ситуацией и владевшими мною чувствами: глядя прямо в
лицо настоятелю, я рассмеялся. Я не смог бы объяснить природу этого смеха,
он словно обрушился на меня откуда-то извне и залепил весь рот вязкой
массой.
Настоятель переменился в лице.
- Да ты, никак, шпионить за мной вздумал! Идиот! - гневно бросил он и,
не удостоив меня больше ни единым взглядом, сел в машину и громко
захлопнул дверцу. Взревев мотором, наемный лимузин умчался прочь. Мне
стало ясно, что настоятель заметил меня и прежде, на улице Синкёгоку.
Я ждал, что на следующий день Учитель вызовет меня к себе и сурово
отчитает, тогда я смогу все ему объяснить и оправдаться.
Однако, как и в том памятном случае с проституткой, настоятель
предпочел молчать, и для меня началась новая пытка.
Изредка я получал письма от матери. В каждом из них она писала, что
ждет не дождется, когда я стану настоятелем Рокуондзи, только этим и живет.
Чем чаще вспоминал я гневный окрик Учителя ("Да ты, никак, шпионить за
мной вздумал! Идиот!"), тем недостойнее звания священника он мне казался.
Настоящий монах секты Дзэн должен обладать чувством юмора и смотреть на
вещи шире, никогда бы не обратился он к своему ученику с таким вульгарным
упреком. Он произнес бы что-нибудь остроумное и куда более действенное. А