- тоже то успокаивался, то начинал шуметь и стонать.
Отражение луны в пруду попеременно светлело и темнело, а временами
собирало воедино свои разбросанные осколки и на мгновение озаряло
поверхность воды. Жутко было смотреть, как надвигаются с гор многослойные
тучи, захватывая все небо в мощные свои объятия. Открывшаяся ненадолго
прозрачная синь вмиг исчезла, проглоченная этим новым нашествием.
Временами сквозь тонкую тучу проглядывала окруженная призрачным нимбом
луна.
Всю ночь небо ни на миг не прекращало стремительного своего бега.
Однако ветер больше не усиливался. Я так и уснул, прикорнув возле перил. А
ранним утром - тихим и ясным - меня разбудил старик служитель и сообщил,
что, благодарение богу, тайфун обошел город стороной.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Почти целый год продолжался мой добровольный траур по Цурукава. Едва
начались дни одиночества, как я сразу почувствовал, что безо всякого
усилия возвращаюсь к жизни полного уединения и молчания. Суета и волнение
больше не смущали мою душу. Каждый новый безжизненный день был мне
одинаково приятен.
Излюбленным моим пристанищем стала университетская библиотека. Я не
изучал там трактатов по дзэн-буддизму, а просто читал все, что попадалось
под руку, - от трудов по философии до переводных романов. Пожалуй, я не
стану называть здесь имена заинтересовавших меня философов и писателей.
Они, безусловно, оказали определенное влияние на ход моих мыслей и,
возможно, отчасти подтолкнули меня к Деянию. Но все же мне хочется верить,
что Деяние - детище мое, и только мое, и я решительно возражаю против
того, чтобы совершенное мною относили за счет воздействия какой-либо уже
известной философской идеи.
С детских лет единственной моей гордостью была уверенность, что я
недоступен ничьему пониманию; я ведь уже говорил, что мне совершенно чуждо
стремление выразить людям свои мысли и чувства понятным им образом. Я
всегда хотел иметь ясное и неприкрашенное представление о самом себе, это
верно, но не думаю, чтобы причиной тому было желание до конца себя понять.
Подобное желание, вообще говоря, свойственно человеческой природе, оно
необходимо, чтобы наладить контакт между собой и окружающими. Однако
пьянящее воздействие красоты Золотого Храма делало часть моей души
непрозрачной и лишало меня возможности поддаться любому иному виду
опьянения, поэтому, чтобы сохранить разум, я должен был всеми силами
беречь вторую половину души, ту, что еще оставалась незамутненной. Я
ничего не знаю о других людях, во мне же главенствовала эта ясная и
трезвая часть натуры - не я распоряжался ей, а она мною...
Миновал год с тех пор, как я поступил на подготовительное отделение
университета. Шли весенние каникулы сорок восьмого года. Отец настоятель
куда-то отлучился, и я отправился на прогулку - для меня, лишенного
друзей, это был единственный способ использовать выдавшийся свободный
вечер. Я вышел с территории храма через главные ворота. Вдоль стены
тянулась канава, а на самом ее краю была установлена табличка. Я видел ее
несчетное количество раз, но теперь, не зная, чем заняться, остановился и
стал разглядывать старую надпись, освещенную луной:
ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ
1. Запрещается каким-либо образом видоизменять облик храмовых построек
без специального на то разрешения.
2. Запрещается производить какие-либо действия, могущие нанести вред
сохранности памятников архитектуры.
Несоблюдение вышеуказанных предписании карается законом.
Министерство внутренних дел 31 марта 1928 года Объявление явно
относилось в первую очередь к Кинкакудзи.
Однако смысл казенных фраз был туманен, и я никак не мог их соотнести с
вечным и неизменным Храмом. Надпись намекала на возможность каких-то
таинственных и абсолютно невероятных действий. Создавалось впечатление,
что сам закон затруднялся определить их точнее. Если преступление может
совершить только безумец, как испугать его угрозой наказания? Нужны
какие-то особые письмена, понятные лишь безумцам...
Пока в моей голове рассеянно бродили подобные мысли, я разглядывал
одинокую фигуру, приближавшуюся к воротам по широкому тротуару. Время
посетителей уже кончилось, темноту рассеивал лишь лунный свет, лившийся на
ветви сосен, да отсвет фар автомобилей, что изредка проезжали по улице.
Вдруг я понял, что человек, идущий в мою сторону, - Касиваги.
Его выдала походка. И я тут же решил, что не буду больше сторониться
своего сокурсника, ведь я не общался с ним целый бесконечный год. Мне
вспомнилось, какое благотворное влияние оказывали на мой характер те
беседы. Конечно, благотворное. С первой же нашей встречи Касиваги своими
уродливыми ногами, своими грубыми и жестокими речами, своей откровенностью
врачевал мои больные мысли. Впервые испытал я наслаждение общения с
равным, с таким же, как я. Я вкусил истинное блаженство, хоть и было в
этой радости нечто глубоко безнравственное; я самозабвенно погрузился в
сознание своей сути, которую можно выразить двумя словами: заика и монах.
А дружба с Цурукава заставляла меня временами забывать и о первом, и о
втором...
Я, улыбаясь, шагнул навстречу Касиваги. Он был в студенческой тужурке,
в руке держал какой-то продолговатый узкий сверток.
- Идешь куда-нибудь? - спросил Касиваги.
- Да нет...
- Хорошо, что я тебя встретил. - Касиваги уселся на каменную ступеньку
и развернул сверток. Там оказалась флейта сякухати - спаренные ее трубки
сверкнули холодным темным блеском. - Понимаешь, какая штука, у меня тут
дядя умер и на память завещал вот эту дудку. Он мне уже дарил такую -
давно, еще когда учил на ней играть. Эта, кажется, классом повыше, но я
привык к старой, а две мне вроде ни к чему. Вот я и решил тебе презент
сделать.
Мне прежде не приходилось ни от кого получать подарки, и я обрадовался.
Я осторожно взял свирель в руки. На ней было четыре отверстия спереди и
одно сзади.
- Меня учили играть в стиле Кинко, - продолжал Касиваги. - Я вообще-то
чего сюда шел - луна нынче больно хороша, вот и захотелось поиграть в
Золотом Храме. Да и тебя надо бы поучить.
- Очень кстати, - обрадовался я. - Настоятеля нет, а служитель совсем
обленился и уборку там еще не делал. После уборки Храм всегда запирают.
Появление Касиваги у ворот обители было внезапным, как и высказанное им
желание поиграть на флейте в залитом луной Кинкакудзи, - именно таким я и
знал своего приятеля. Да и потом, в серой и монотонной моей жизни любой
сюрприз был радостью. Зажав в руке подаренную свирель, я повел Касиваги к
Храму.
Я плохо помню, о чем мы разговаривали. Наверное, ни о чем существенном.
Касиваги на сей раз был не настроен дурманить мне голову своей
эксцентричной философией и ядовитыми парадоксами.
Быть может, он пришел сегодня, чтобы открыть мне еще одну сторону своей
натуры, о существовании которой я и не подозревал. И действительно, в тот
вечер язвительный и циничный Касиваги, казалось, поглощенный
одной-единственной страстью - надругаться над Прекрасным, открылся мне в
новом и сложном качестве. Я узнал, что у него есть своя теория красоты,
гораздо более совершенная, чем моя. Он изложил мне ее не словами, а
телодвижениями, выражением глаз, пением флейты, отсветом луны, падавшим на
его высокий лоб.
Мы сидели у перил второго яруса Храма, Грота Прибоя. Террасу, над
которой плавно изгибались края крыши, поддерживало снизу восемь деревянных
колонн в стиле Тэндзику; она словно парила над прудом и лежавшей в нем
луной.
Сначала Касиваги исполнил небольшую мелодию под названием "Дворцовая
колесница". Я поразился его мастерству. Когда же я приложил губы к
мундштуку флейты и попытался извлечь из нее звук, у меня ничего не вышло.
Касиваги терпеливо показал мне все с самых азов: как держать свирель
сверху левой рукой, как зажимать пальцами отверстия, как прикладывать губы
и выдувать воздух. Однако, сколько я ни старался, флейта молчала. Щеки и
глаза ныли от напряжения, и мне казалось, что плавающая в ПРУДУ луна
рассыпалась на тысячу осколков, хоть не было ни малейшего ветерка.
Скоро я совсем выбился из сил, и на миг у меня возникло подозрение: не
выдумал ли Касиваги эту пытку специально, чтобы только поиздеваться над
заикой. Однако постепенно физическое усилие создать звук, никак не
желающий рождаться, стало приобретать для меня иной смысл: оно словно
очищало то духовное напряжение, которое всегда требовалось мне, чтобы
произнести без заикания первое слово. Я ощутил уверенность в том, что
звук, пока еще неслышный, уже существует и занимает строго определенное
место в этом мирном лунном царстве. Мне нужно было лишь, приложив
определенное усилие, пробудить звук ото сна.
Но как добиться того, чтобы флейта пела у меня столь же волшебно, как у
Касиваги? Меня воодушевила такая мысль:
мастерство достигается тренировкой, а красота - это и есть мастерство;
если Касиваги, несмотря на свои уродливые ноги, может создавать чистую,
прекрасную музыку, значит, и мне при известном прилежании это будет под
силу. Но тут же я понял и еще одну вещь.
Сыгранная мелодия показалась мне обворожительной не только из-за ночи и
луны, но и потому, что исполнил ее косолапый урод.
Когда я узнал Касиваги ближе, мне стало ясно, что ему претит
долговечная красота. Поэтому он с презрением относился к литературе и
архитектуре, но зато любил музыку, что отзвучит и тут же исчезнет, или
икэбану, которой суждено постоять день-другой и увянуть. Касиваги и в
Храм-то пришел лишь потому, что его привлекал не Кинкакудзи вообще, а
Кинкакудзи, залитый лунным светом. Однако что за странное явление -
прекрасная музыка!
Быстротечная красота, рожденная музыкантом, превращает вполне
конкретный отрезок времени в чистейшую беспредельность; точное
воспроизведение ее вновь невозможно; она исчезает, едва успев возникнуть,
и все же это истинный символ земной жизни, истинное ее детище. Нет ничего
более близкого к жизни, чем музыка; Золотой Храм не менее прекрасен, но он
бесконечно далек от жизни и взирает на нее с презрением. Стоило Касиваги
доиграть "Дворцовую колесницу", и мелодия, эта воображаемая жизнь, тут же
оборвалась, умерла; осталось лишь безобразное тело музыканта и его черные
мысли - причем от смерти музыки тело и мысли не пострадали, не претерпели
ни малейших изменений.
Не знаю, чего хотел Касиваги от Прекрасного, но уж во всяком случае не
утешения. Это я понял сразу. Ему нравилось создавать своим дыханием
мимолетную, воздушную красоту, а потом с еще большей остротой ощущать
собственное уродство и предаваться сумрачным размышлениям. "Я пропустил
красоту через себя, и она не оставила во мне ни малейшего следа" - так,
верно, думал Касиваги, именно это ценил он в Прекрасном: его
бессмысленность, его неспособность что-либо изменить. Если б только я мог
относиться к Прекрасному так же, насколько легче стала бы моя жизнь!..
Я пробовал снова и снова, а Касиваги меня поправлял. Лицо мое налилось
кровью, я задыхался. И наконец флейта издала пронзительный звук, будто я
вдруг обернулся птицей и разорвал криком тишину.
- Вот так! - засмеялся Касиваги.
Потом свирель уже не умолкала, хотя издаваемые ею звуки вряд ли можно
было назвать красивыми. Загадочный этот голос не мог иметь со мной ничего
общего, и я представлял себе, что слышу пение сидящего надо мной золотого
феникса.
* * *
Теперь я каждый вечер учился играть на флейте по самоучителю, который
подарил мне Касиваги. К тому времени, когда я освоил несложные мелодии
вроде "Красного солнца на белой земле", наша дружба окрепла вновь.
В мае мне пришло в голову, что следовало бы сделать Касиваги
какой-нибудь ответный подарок, но совершенно не было денег. Когда же я,
набравшись смелости, сказал об этом приятелю, он ответил, что ему не нужны
подарки, которые можно купить за деньги. Странно скривив губы, Касиваги
добавил:
- Впрочем, раз уж ты сам завел этот разговор, кое-чего мне все же
хотелось бы. Понимаешь, я в последнее время увлекся икэбаной, а с цветами